В комнате Мышецкого запахло «новым порядком в Европе».
Только было он собрался выставлять прочь «саранчу» фон Гувениуса, как вдруг — пшик! — погас свет в квартире. Загалдели из коридора соседки:
— Пробки, язви их… Эй, мужики! Давай с лестницей…
— Обычно, — сказал Мышецкий, — этим занимаюсь я…
Маленький, сытый и вредный, фон Гувениус пропал в темноте.
Вскоре, перешагнув границы, Красная Армия начала освобождение прибалтийских народов. Для Мышецкого присоединение Латвии к СССР означало возможность повидать сына. Все-таки, что ни говори, а это — его поросль, пусть его зовут Бурхардом, но для него-то он по-прежнему — Афанасий, выкормленный мощною грудью русской Саны.
Но тут Гитлер бросил клич ко всем прибалтийским немцам, и немцы покорно, как стадо, отплыли на кораблях в Германию. Вместе с ними покинул Прибалтику и сын Сергея Яковлевича. А там, на берлинском плацу, бывших русских дворян сбили в железные колонны вермахта. «Хайль Гитлер!» — кричали все эти люди в касках, все эти Фелькерзамы, Фитингофы, Будберги, Ливены и Гролусы.
Вместе с ними кричал и Бурхард-Адольф фон Мышецков.
Из этих людей была создана страшная дивизия «Викинг», и о том, каковы были эти молодчики, надо спросить у Отто Скорцени, который с помощью прибалтийских немцев совершал свои кровавые репрессии и расправы… И оборвалась самая последняя ниточка с прошлым!
Но пока все тихо. И воздают хвалу на концах Европы: на западе — Гитлеру, фюреру, на востоке — Сталину, вождю всех народов. Это были роковые для нас годы…
Долго звонил кто-то с лестницы. На пороге стоял человек, изможденный и старый, в ватнике и с мешком на плече.
— Меня… выпустили, — сказал Сабанеев. — Война…
Сергей Яковлевич угощал адмирала, чем мог. Говорил:
— А вот где Елизавета Васильевна — не знаю. Может, она уже эвакуировалась? Что будете делать ныне, Асафий Николаевич?
Адмирал-миноносник ломал в жестких пальцах хлеб, рвал и тискал хлебную мякоть на обескровленных деснах. И текли его слезы.
— Сейчас не время обид, — говорил Сабанеев, рыдая над хлебом. — Может, так и надо: лес рубят — щепки летят, я не знаю… Но судить и рядить не имею права. Сейчас все силы — на войну! Все для победы, и это — не пустые слова. Я верю.
— Во что? — спросил Мышецкий. — Вы?
— Да. Я. И я верю… в нашу победу верю, в победу русского духа. — И улыбнулся вдруг, как ребенок: — Это же Россия, батенька вы мой! Мы же — русские… Ходили на нас, похаживали. Да только не мне вспоминать историю. Бог с ней, надо идти… Вот не знаю лишь, где Лиза? Сунул ключ — не лезет: уже другой замок…
— Куда вы сейчас, Асафий Николаевич?
— На вокзал. И — в Кронштадт. На миноносцы! Меня ждут…
Вдоль Обводного канала, заросшего осенней травкой, шли старики. Один — на миноносцы, другой — провожал. И печально распрощались они навсегда, чтобы никогда больше не встретиться. Война…
В 1941 году Сергею Яковлевичу исполнилось 67 лет: он был еще крепкий старик, без прихотей и капризов, прост в еде и привычках. Жизнь наложила на него отпечаток стойкости и самообладания. В булочной на углу, как раз напротив Фрунзенского универмага, он покупал себе хлеб. Сюда же заходили и солдаты. Один из них, уже немолодой, по виду рабочий-металлист, держа на перевязи раненую руку, выпросил себе у продавщиц батон без карточек; потом охотно рассказывая, присев на корточки:
— Мы ему кричим: «Стой, куда палишь? Мы же все братья, тоже рабочие… Где солидарность?» А он не слушает… Дружка — наповал, меня вот — в руку. И как это понимать — не знаю…
Так началась война: с веры в солидарность рабочих всего мира. И тут же эта вера была взорвана фугасками, вздернута на виселицу палачами гестапо. Многое было тогда не понять, многое не вязалось с песнями, которые пели на демонстрациях. Да и всеведущая мудрость гениального Сталина плохо вязалась с тем, что происходило.
— Драпаем, — говорили солдаты на трамвайной остановке. — Дай бог ноги длинные… У меня винторез, да ни одного патрона. А он, подлец, автомат на пузо поставил и поливает в божий день, как в копеечку… Где самолеты? Где «три танкиста, три веселых друга?»
Сергей Яковлевич пришел в ЖАКТ. Там сидела грозная, с противогазом через плечо, домоуправиха — тетя Даша.
— Милостивая сударыня, — сказал Мышецкий с поклоном, — сейчас, насколько я извещен через соседей, идет регистрация всех годных на рытье окопов. А меня почему-то не записали… Как понимать?
— Да вы же в летах, дядя Сережа… Ну, вот на крышу сползайте, бочки с водой проверьте, и будет с вас!
— Нет, милая Дарья Федоровна, вы уж не откажите мне в такой любезности: запишите и меня… Да, пожалуйста!
Россия, вскормленная эпосом прошлого, грозно входила в легендарный эпос будущего. Именно сейчас, когда встал вопрос: «Быть или не быть русскому народу?» — именно сейчас наверху правления вдруг вспомнили, что русский народ имеет историю и до 1918 года! Да еще какую историю! И в сводках Кремля раздались забытые слова: «иго, рабство, неволя, полон», против чего и встали, как один.
Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними — их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:
— Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…
С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:
«Гомер… где ты, Гомер?»
Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы — гордость моя!
Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.
Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.
В начале июля — 26 километров в день… «Форвертс!» В конце июля — семь, в августе — три… «Шалишь!» Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий — теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:
«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт — с водою… Такова воля фюрера!»
Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», — выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»
От берегов древней Балтики до Камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове — Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи — миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов — закон всех великих народов. Когда все едины — от мала и до велика…