…Это был дом, не тронутый войной. Впервые после фронта и госпиталя я был в таком доме. Мы сидели в столовой. Без сомнения, те же салфеточки лежали на стеклянной доске буфета, те же безделушки стояли на кустарных резных полочках, развешанных по стенам, и шёлковый коврик над тахтой, должно быть, точно так же висел до войны. Я смотрел на изящную, приветливо-ровную женщину, которая сидела в этой красивой комнате, и мне было мучительно жаль мою Катю.
— Если бы я мог поехать хоть на два — три дня в Ленинград! Я бы нашёл её. Не сомневаюсь, что она в Ленинграде. Но меня не отпустят. А Дмитрий в Москве?
— Да.
И Аня сразу поняла, почему я спросил её о муже.
— Он поможет вам, непременно! Я сейчас же напишу ему. Что нужно сделать?
— Вызвать меня в Москву, — сказал я, — потому что иначе комиссия направит меня в тыл.
— А когда комиссия?
— В мае.
— Вот и прекрасно. Я успею получить от Мити ответ. Он знает, с кем нужно переговорить?
— С отделом кадров ВВС Наркомата флота.
Аня записала в книжечку: «С отделом кадров…»
— Досадно, что вы не можете прямо из М-ова лететь в Ленинград. Сюда ходит «Дуглас». Правда, его давно не было, но говорят, что скоро придёт. Как только подсохнут аэродромы. Я бы могла вас устроить.
Я поблагодарил её и сказал, что это было бы, разумеется, превосходно, но что есть на свете такая книга: «Дисциплинарный устав», чтение которой не располагает к подобным полётам.
Меньше всего мог я предполагать, что пройдёт всего несколько дней, и я смогу лететь куда угодно, не заглядывая в эту суровую книгу.
Глава тринадцатая
ПРИГОВОР
Медицинская комиссия всегда была для меня чем-то вроде суда, причём на этом суде мне каждый раз приходилось признавать себя виновным в том, что природа не создала меня высоким, широкоплечим человеком с квадратной челюстью и мускулами, способными выжать четыре пуда. Именно с этим неприятным чувством, совершенно голый, стоял я перед комиссией в М-ове.
Я приседал, закрывал глаза, протягивал вперёд руки, стараясь, чтобы они не дрожали, дрыгал ногой и великолепно узнавал на большом расстоянии самые мелкие буквы. Потом старая, седая женщина-врач послушала моё сердце и принялась стучать пальцами по спине и груди. Очевидно, ей что-то не понравилось у меня в груди, потому что она приостановилась, нахмурилась и снова прошлась, точно сыграла гамму. Потом сказала:
— Дышите.
Вовсе не лёгкие беспокоили меня, когда я шёл на комиссию. Нервничая, я почему-то начинал прихрамывать на раненую ногу — вот это было неприятно, особенно когда я думал о том, как нога будет вести себя в обстановке боевого полёта. Лёгкие у меня всегда были превосходные, хотя в детстве я перенёс испанку, потом тяжёлый плеврит. Но на старую сердитую майоршу медицинской службы именно мои лёгкие произвели почему-то невыгодное впечатление. Она стучала и вертела меня и снова стучала и заставляла ложиться, точно решилась непременно доказать, что я болен, болен, болен… Болен и больше не буду летать.
Прошло уже около полугода, с тех пор как я спрятал очень далеко, в самую глубину души, эту страшную мысль — спрятал и завалил чем попало. Но она не умерла и никуда не ушла, а только притаилась где-то рядом с другим беспокойством — о Кате.
И вот теперь, когда я голый стоял перед комиссией со следами ран на ногах и спине, теперь стало невозможно скрывать эту мысль ни от себя, ни от других. Должно быть, докторша прочитала её в моих глазах, потому что, уже взяв в руки перо, не решилась, однако, написать заключение, а передала меня председателю комиссии, низенькому толстому врачу в роговых очках, и тот тотчас же принялся энергично выстукивать меня по рёбрам, по лопаткам, но не пальцами, а маленьким молотком. И молоток стучал то звонко, то глухо, точно спрашивал:
«Неужели ты болен, болен, болен? Болен и больше не будешь летать?»
— Не нужно волноваться, капитан, — сказал врач, мельком взглянув мне в лицо и засовывая резиновые трубки в большие волосатые уши. — Подлечитесь, и всё будет в порядке.
Он послушал меня и что-то отметил в истории болезни. Он повторил с ласковым выражением:
— Всё будет в порядке.
Но он дал мне полугодовой отпуск, а я знал, в каких случаях медкомиссия давала подобное заключение строевому командиру в 1942 году.
Кажется, у меня был неважный вид, когда я вернулся в госпиталь, потому что мой сосед-армеец, без ног, но такой полный и румяный, что всегда было странно, когда его на носилках приносили из ванны, оторвался от книги, взглянул на меня и ничего не спросил. Потом не выдержал и всё-таки спросил:
— Ну как?
И я почему-то сказал ему, что мне дали инвалидность, хотя в заключении вовсе не было этого слова. Принесли обед, я машинально съел его и ушёл, хотя мне очень хотелось лечь и сунуть голову под подушку. Да, в заключении не было этого слова, и нечего было повторять и повторять его, каждый раз точно ныряя с головой в тёмную, илистую болотную воду!
Может быть, нужно было убеждать их — эту старую ведьму с её костяшками, сыгравшую на моих рёбрах нечто вроде похоронного марша? Этого толстяка, который и промолчал и сказал о том, что я не буду больше летать? Может быть, я должен был потребовать, чтобы меня направили в гарнизонную комиссию?
Я шёл по улице-аллее, круто спускавшейся к Каме, и свистел — не очень громко, чтобы не остановить внимания прохожих. На стене лучшего в городе здания авиашколы я в тысячный раз прочёл надпись на мраморной доске: «Здесь учился Попов, изобретатель радио, гениальный русский учёный».
Прихрамывая, я поднялся на высокий берег, и мутноватая, ещё весенняя, с жёлто-серым отливом Кама открылась передо мной с её пристанями и пароходами, тянущими огромные баржи, свистками и голосами людей, далеко разносящимися над широкой, просторной водой…
«Жаль, что вы не можете прямо из М-ова лететь в Ленинград. Я бы могла вас устроить».
Что ж, теперь всё в порядке. Садись и лети! И не нужно никаких разрешений. Из кабины ты перешёл в помещение для пассажиров. Кресло удобное, откинулся и лежи, отдыхай!
Наверно, я сказал это вслух, потому что стоявшие на берегу «ремесленники» в больших, не по росту, курточках и фуражках засмеялись и немного прошли за, мной. И мне вспомнилось, как после Испании мы с Катей поехали в Энск и как мальчики в Энске ходили за мной и всё делали совершенно так же, как я. Я остановился, чтобы купить в ларьке папирос, и они остановились и купили те же папиросы, что я. Мне захотелось купаться. Катя осталась в Соборном саду, а я спустился к Тихой, разделся и бросился в воду. И они разделись немного поодаль и бросились в воду, совершенно так же, как я. Ещё бы: лётчик, который дрался в Испании и вернулся с орденом Красного Знамени на груди! А теперь?
Пальцы у меня немного дрожали, но я всё-таки свернул папиросу, закурил и некоторое время неподвижно стоял на берегу, глядя на всю эту незнакомую, разнообразную жизнь большой реки. Прошёл серый пассажирский пароход. Я прочитал название «Ляпидевский» и подумал: «А вот ты не стал Ляпидевским». Потом прошёл ещё один такой же небольшой пароход. Я прочёл название «Каманин» и подумал: «И Каманиным, брат, тоже!» Вдалеке у пристани стоял «Мазурук», и я невольно улыбнулся, подумав, что мне придётся до поздней ночи укорять себя, если окажется, что в Камском пароходстве все суда названы фамилиями знаменитых лётчиков, да ещё моих хороших знакомых.