Мама пришла с работы, разделась, помыла руки, подмигнула мне, сказала:
– Смотри, что у меня для тебя есть!
И достала из сумки красивые белые колготы!
Чтобы не умереть от счастья, я решила, что я вот просто такая девочка. Вот просто вот такая вот девочка… Вот такая вот просто девочка, что и колготы у меня тоже белые! Белые, новые, мои и сейчас! Сейчас, когда вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный! И вот пусть так и будет всегда!
Наконец девятнадцать ноль-ноль. Мы с папой выходим и́з дому. Он – как всегда. Я – стараясь не расплескать радость, чей уровень уже возле глаз. Радость надо уметь хранить, иначе можно превратиться в клинического идиота Серёжку из соседнего подъезда и проорать всю радость, пропачкать всю радость и пробегать бесцельно всю радость туда-сюда по двору. И я храню свою радость, как огонёк последней спички в полусомкнутых ладошках, – торжественно и немного печально.
– Садитесь на трамвай! – провожает нас до дверей ещё не уехавшая на дежурство мама.
Мы не садимся на трамвай. Мы выходим из двора на Чкалова, потому что если мама увидит в окно, что мы вышли на проспект Мира, то она догадается, что мы не послушались и не сели на трамвай. Поэтому мы выходим из нашего тройного проходного двора на Чкалова, переходим на другую сторону и идём не к трамваю, а наоборот – к улице Ленина. И по ней – к самому-самому Оперному. Я держу папу за руку, и он рассказывает мне, что Оперный очень старый. Его построили давным-давно, а потом он сгорел. Тоже давным-давно. А потом, через одиннадцать лет после того, как случилось последнее «давным-давно», – его снова построили.
– Всего за три года, представляешь? – говорит мне папа.
Я не представляю. Уже потом, много позже, я, конечно, представляю, что возвести такое всего за три года – это да! Но в тот вечер, когда мы идём с папой в Оперный, я не представляю.
– Новое здание построили по проекту Фельнера и Гельмера, – сообщает мне папа.
– Они что, аидыши? – спрашиваю я папу.
– Кто? – оторопело уточняет папа.
Ах, папа, папа! Святая душа! Не рос ты в тройном одесском проходном дворе, не мотало тебя по Шестнадцатой Фонтана. Где тебе, выросшему под Казанью, знать, кто такие аидыши. Аид, папочка, это, понимаешь ли, вовсе не Царство мертвых. «Аид» – это еврей по-одесски. Аидыш соответственно, прости, папочка, жидёныш. Фельнер со скрипочкой. Или, там, Гельмер с виолончелью.
– Господи! – говорит мой папа-коммунист. – Это нехорошо.
– Что нехорошо? – уточняю я.
– Такая красивая, умненькая девочка – и такое говоришь! – ласково укоряет он меня.
– Это не я говорю, а Эдика бабушка такое орёт. И ещё она дедушке Эдика говорит, что поц-аид хуже фашиста. Поговорка такая у неё, понимаешь? И ещё она называет Эдикиного дедушку Поцем Моисеевичем.
– Господи! – задирает к небесам голову мой папа-коммунист. – Господи, сделай так, чтобы моя дочка выросла безродной космополиткой.
– Кем, папа? Безбровой космонавткой?
Папа хихикает.
– Чего смешного?! – надуваюсь я.
– Нет, это я не над тобой смеюсь. Просто мы сейчас как раз переходим Еврейскую.
Я останавливаюсь и читаю табличку:
– Ул. Бебеля. Папа! Это улица Бебеля! Зачем ты говоришь, что она еврейская?
– Потому что она Еврейская. Тут, в Одессе, иногда странные шутки юмора отмачивают.
Мы некоторое время идём молча.
– Фельнер и Гельмер не аиды, – вдруг говорит папа. – Они венские зодчие. Архитекторы. Они спроектировали наш Оперный театр. Но в самом строительстве участия не принимали. Есть архитекторы, которые только проектируют. А есть и такие, которые и проектируют, и сопровождают строительство. Потому что просто проект – это ещё только начало. В любом строительстве нужны ещё и рабочие чертежи. Это такое… Ну, потом объясню. Такие чертежи, короче, где чуть ли не каждый гвоздь, на который прораб спецовку повесит, надо нарисовать. И вот такие вот рабочие чертежи и вообще сопровождение строительства нашего Оперного по проекту, – папа акцентировал следующее словосочетание, – венских архитекторов Фельнера и Гельмера выполнялись под присмотром Бернардацци, Гонсиоровского и Дмитренко. Это они каждый камень тут щупали, каждое стропило на крепость проверяли и по каждой штукатурке ладонями проводили. Обеспечивали и контролировали соблюдение технологий. А уж рабочих сколько было… Одесса – многонациональный город! – строго сказал папа, хотя мой папа и строгость – это как корова и клетка для попугая. – Вот послушай:
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там всё Европой дышит, веет,
Всё блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице весёлой,
Где ходит гордый славянин,
Француз, испанец, армянин,
И грек, и молдован тяжёлый
И сын египетской земли,
Корсар в отставке, Морали
[13]
.
Надо, кстати, как-нибудь сводить тебя в музей-квартиру Пушкина, – добавил папа в конце.
– А аиды где?
– Где аиды? – удивился папа.
– Ну вот и гордый славянин, француз, испанец, армянин, и грек, и молдаван тяжёлый, и сын египетской земли… А где аиды?
– Аиды… Тьфу ты! Евреи – это Воронцов. Воронцов и евреи. Они и построили этот город. Надстроили. Я потом тебе расскажу. Обязательно. Да ты и сама прочитаешь. Я только очень тебя прошу, при маме никаких этих твоих поцев-аидов, пожалуйста! И к тому же мы уже подходим! Видишь? Это Оперный!
Мы остановились где-то в квартале от здания театра. Оно было красивого естественно-театрального цвета. Не такое, как нынешнее, – выкрашенное под кремовый торт. Глядя на Оперный, я внезапно осознала всеми своими шестью, что со мной сегодня вечером случится что-то значительное, важное, огромное… Оно уже начало случаться, как только я увидела театр в перспективе улицы. Папа ничего такого не чувствовал, поэтому поглядел на часы, сказал: «У нас десять минут!» – и стремительно потащил меня, декламируя по дороге что-то для меня тогда невразумительное:
Но уж темнеет вечер синий,
Пора нам в оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень – Орфей.
Не внемля критике суровой,
Он вечно тот же, вечно новый,
Он звуки льёт – они кипят,