Я же на сюрреалистах и импрессионистах ещё со времён патанатомии собаку съела и кошкой закусила, которая перед этим мышку проглотила! А Караим Антинохьевич мужчина был требовательный и директивный. И уж коли он жаждал бесед — то вынь и положь! И здоровый, как пад… в смысле, как Пабло Пикассо году эдак в 1950-м. Тому в оный год, дай бог памяти, шестьдесят девять было. А помер в 1973 году от рождества Христова — то есть в возрасте девяноста двух лет…
Короче. Хапнул меня Пабло Антинохьевич за ручку — и давай беседы беседовать. А Олег с другой стороны за локоток взялся, но, чую, больше для того, чтобы на стуле удержаться…
Но тут в помещение буфета урологического отделения вносится взлохмаченная санитарка и, думая, что никто не замечает, что она уже тоже того — со слегка сдвинутой точкой сборки, весьма, как ей кажется, серьёзно изрекает:
— Иваныч! Срочно в приёмное, потому что там какая-то хрень! Я сказала, чтобы у телефона обождали, а они трубку бросили, суки!
Я чую — вот мой шанс.
— Пошли, Олег Иваныч, — говорю — я тебя провожу к месту событий и пойду обход, что ли, обойду. А потом ещё наколядуемся, если что.
Олег, моментально профессионально исполнившись чувством долга, в жалкой попытке осознать своё тело в пространстве становится в позу Ромберга, при этом глупо хихикая. Ну и что — он вообще парень весёлый. «Пронесло, — думаю. — Сейчас-то я ноги и сделаю!»
Но тут оживает Караим Антинохьевич, который ещё, вишь, не до конца рассказал мне свою концепцию видения «Поля маков в Аржантё», а также высказал не все соображения на предмет отношений между Моне и падчерицей.
— Многоуважаемая публика! — встаёт и говорит густым баритоном. — Пейте и закусывайте, как раньше. А я с ребятами в приёмное спущусь — тряхну стариной. Вдохну этот запах — не всё же по академическим джунглям прятаться. Пора вспомнить, каково оно там, на воле, в пампасах.
Олег, смотрю, от этого аж протрезвел похлеще, чем под душем Шарко.
— Что вы, что вы, — говорит, — Караим Антинохьевич! Вы — и вдруг в нашем неуютном, открытом всем ветрам приёме. Да там, может, поножовщина какая. Или в борщ кто кому насрал — мало ли! Вы! Такая величина! И вдруг!..
Бесполезно! Светило уже взошло над толпой смердов. Поэтому, бросив на Олега гневный взгляд, Караим изрёк:
— И Татьяну с собой возьмём. — А как же! С кем ещё о мастерах цвета беседу добеседовать! — Пусть её будет. Может, чему дельному научится, чтобы, если что — не опозорила белый халат, как ты, отрок неразумный, с родами. — История-то, надо сказать, по всей больнице давным-давно разнеслась. — Я, — продолжает академик, — когда-то, ещё при Сталине, какому-то аппаратовскому доберману камни из почек удалял. Под страхом, которого тебе, щенок, не понять! Так что айда, дети мои, в приём — уши всем подряд купировать!
Смотрю — тут так просто не слиняешь: Караима понесло. Ладно, думаю, — авось он протрезвеет по дороге или же мне из роддома позвонят.
Едем в лифте. Олег надувает щёки. А я делаю заинтересованное лицо. Хотя мне, если честно, что «Поля маков в Аржантё», что «Поля маков в ложбине у Живерни», что «Лондонский парламент», всё одно — Моне. Вы, если бы так хорошо разбирались в импрессионистах, как я — тоже бы любого в погонах уделали.
Прибыли, значится. А докторица приёмного уже аккурат как с картины того же Пабло сошла — «Женщина в кресле», видали? И хохочет!
— Олег, — шепчу, — чего это с ней?! Ну выпила. Ну с кем не бывает! Чего же хохотать-то так в лицо! Видит же — Караим тут. Не верит? Думает, delirium tremens за ней пришёл?
— Я, — отвечает мне этот гадёныш, дружок мой разлюбезный, — вообще плохо вижу, потому что очки забыл в ординаторской! Я вижу только набросок «Авиньонских девиц»! — И всхлипнул.
А Караим Антинохьевич ручку дежурной приёма поцеловал, улыбнулся и говорит зычным голосом:
— Ну, что нас так развеселило, душа моя! Показывай этих проказников! Что у нас? Ножевое? Колика? Задержка? Ещё какая ургентность развесёлая?! — И прям ножкой, как застоявшийся жеребец, бьёт и ушами прядёт — воздухом приёма надышался, что ли, старый чемодан!
А у меня настроение уже ни к чёрту. Примерно как у «Любительницы абсента».
«Как же, — думаю, — отсюда благовидно смыться?» Наивная. Я ещё и не предполагала, ЧТО меня ждёт «На железной дороге».
Да. В этом месте вы должны простить мне резкий переход к русским художникам-передвижникам. Потому что в смотровой приёма нас ждали два персонажа, сошедшие аккурат с данной картины Василия Григорьевича Перова. Ну приодеты, может быть, и получше. В смысле — посовременнее, а типажи — те же! Хотел, Караимушка, в народ? Получай народ прямо от боженьки с ладошки!
И молвил один из народа: «Б…я… Не, ну надо же!.. Нах… Доктор! Еппона мама!» Зело принямши, руками машет, рассказывать порывается. Но чувствуется, что человеку от всей души весело — на смех срывается. До истерики местами!
Другой сидит без штанов — стесняется. Одной рукой причинное место, в тряпицы обмотанное, зажал. А второй по воздуху водит — то пальцем погрозит, то крякнет и отмахнётся от кого-то невидимого. Мол, вот такая вот херовина вышла. Штозаваюматьсамнепойму! А Караим-то наш не орёт, глазами не сверкает, а любезно так говорит:
Пойди отблюйся, падла, и приходи!
Вы не подумайте. Это он Олегу. А мужику, тому, что с тряпицами, ласково так:
— Что случилось, милейший?
Тот молчит, ёжится. Пациентом себя чувствует.
Второй за него:
— Ну, дык… Мы ж, б…я… того. Ну, это! Ну, чтоб!.. А оно… Вот!
— Что вот? — Голос Караима уже струится, как тончайший шелк.
И вдруг тот, что с тряпицами, басом таким гнусавым:
— Доктор, а выпить можно? Вы чё не подумайте… Я того… В нерв весь ушёл. Аж запирает! А?.. — и смотрит.
Караим Антинохьевич ещё раз удивил меня в тот вечер под Рождество. Как говорят, жил дольше, видел больше. Медсестре смотровой говорит так спокойно:
— Принеси-ка, душенька, три стакана. Нет. Два. Тебе, я так понимаю, — и смотрит на этого «констриктора», — грозит оперативное вмешательство.
— Чего? — спрашивает мужичок, съеживаясь.
— Операция. И срочная, — объясняет Караим. — Хотя если это то, что я предполагаю, — сойдёт и местная анестезия. — И вновь обращаясь к сестре: — Всё-таки три, голубушка, стакана тащи. И шустро!
Выпил Караим Антинохьевич с мужиками. И подельник — тот, что всё веселился, — наконец-то обрёл дар более-менее связной речи и рассказал Караиму буквально следующее:
— Ну, выпили мы с кумом. С бабами, понятно, поругались. Им — то-сё, пятое-десятое — тока бы глотки драть. Праздник же святой! Понимать надо. Дуры одно слово! В общем, потом ко мне пошли — в сарае там было у меня немного. Выпили ещё, посидели, он мне и говорит: знаешь, мол, когда и почему баба хвостом крутит? «Отож, — говорю. — Оттого и крутит, что с хвостом. Все они бесоватые!» А он мне: «Дурак ты! Я, мол, не про то щас. Я про то, что до одного места ей те дрова давным-давно и чердак худой. А вот место то самое чешется… Вот я об чём!» И вдруг в рёв — прям как запойный. Наземь плюхнулся, орёт: «Не могу больше! Ой, не могу!» Я чуть прям не протрезвел с непоняток. И бросать боязно — не повесился бы. А то у нас в том годе, помню… Да и хер с ним! Тот вовсе шибанутый был. А кум-то мой — мужик. За ним отродясь дурости такой не водилось. В общем, он блажит, а я как обухом по голове. И тут, бац! Дошло до меня! «Ты что ж, — говорю, — курва, мать твою так перетак! Бабу, что ль, обходить не смог?» А тот пуще в рёв — думал, щас вся деревня сбежится. Насилу угомонил.