Мари-Анж заглушила в самой себе чувства одиночества и ничтожности, которые были вызваны в ней оставившей ее матерью, будь это событие реальным или воображаемым. Мысль о том, что она уродлива, ничтожна и ничего не значит, не оставляла ее, но скорее это была даже не мысль, а некая атмосфера, не что-то ясное, а некий мрачный отблеск очередного серого дня. Зато желание смерти, своей собственной смерти (ведь матери она отомстить не могла) проникало в ее фобии — отсюда страх упасть из окна, в лифте, со скалы или горного склона. Страх оказаться в пустоте, умереть от пустоты. Постоянные головокружения. Мари-Анж на время защищает себя от них, смещая их на свою соперницу, которая должна окоченеть от яда или погибнуть в машине, летящей прямо в пасть смерти. Ее жизнь сохраняется ценой принесения в жертву другой жизни.
Терроризм этой депрессивной истерии часто проявляется в нацеленности на рот. Благодаря многочисленным историям о гаремах и женской ревности образ отравительницы утвердился в качестве главного представления женской сатанинской сущности. Отравление еды и напитков скрывает, однако, за личиной разнузданной колдуньи маленькую девочку, лишенную материнской груди. И хотя верно, что мальчики тоже лишены ее, каждому известно, что мужчина обретает свой потерянный рай в гетеросексуальных отношениях, а также — что главное — благодаря различным уловкам, которые обеспечивают его оральным удовлетворением или удовлетворением оральностью.
Отыгрывание у женщины более заторможено, менее проработано и, следовательно, когда оно осуществляется, оно может оказаться более жестоким. Ведь потеря объекта представляется женщине невосполнимой, а ее горе — более тяжелым и даже невыносимым. В этом случае заместительные объекты, первертные объекты, которые должны были бы привести ее к отцу, кажутся ей смешными. Часто она прибегает к гетеросексуальному желанию, вытесняя архаические удовольствия, даже само удовольствие как таковое — она уступает гетеросексуальности во фригидности. Мари-Анж хочет своего мужа для себя одной, для себя самой и именно чтобы не наслаждаться им. Доступ к наслаждению осуществляется в таком случае только при посредстве первертного объекта мужчины — Мари-Анж наслаждается любовницей, а когда у мужа ее нет, он ее не интересует. Перверсия больной депрессией скрыта и обманчива, ей, чтобы начать поиски другого пола, требуется экран-посредник в виде женщины-объекта, принадлежащего мужчине. Но, раз ступив на этот путь, истощенное желание меланхолической женщины будет безудержно стремиться вперед — оно хочет всего, до самого конца, вплоть до самой смерти.
Разделить эту смертоносную тайну с аналитиком — значит не только подвергнуть испытанию его надежность или проверить отличие его дискурса от универсума закона, от осуждения и подавления. Подобное доверие («я разделю с вами мое преступление») — попытка захватить аналитика общим наслаждением, тем, в котором отказала мать и которое крадет любовница. Отмечая, что это доверие является попыткой захвата аналитика как эротического объекта, интерпретация удерживает пациентку в истине ее желания и ее попыток манипулировать. Но, следуя этике, которая не смешивается с карательным законодательством, аналитик признает реальность депрессивной позиции и, утверждая символическую легитимность ее боли, позволяет пациентке начать поиск иных средств — символических или воображаемых-для проработки ее страдания.
Мать-девственница
«Черная дыра»
Ей казалось, что все ее конфликты, расставания, завершения отношений с любовниками совсем ее не касались, что она не испытывала никакой боли из-за них. Так же, как и от смерти своей матери… И это было не безразличие, которое предполагало бы владение собой и ситуацией или же (что более частный случай) истерическое вытеснение боли или желания. Когда во время сеансов Изабель пыталась восстановить эти состояния, она говорила об «анестезированных ранах», «окоченевшем горе» или же о «сглаживании всего подряд». У меня было впечатление, что в своем психическом пространстве она устроила одну из тех «крипт», о которых говорят Мария Торок и Николас Абрахам, — крипт, в которых ничего нет, но именно вокруг этого «ничто» организуется вся идентичность депрессивной пациентки. Это ничто было абсолютом. Боль, унизительная в силу того, что держалась в секрете, неименуемая и невыразимая, преобразовалась в психическую тишину, которая не вытесняла травму, а занимала ее место и — что еще более важно — сгущая ее, наделяла ее поразительной силой, незаметной для ощущений и представлений.
Меланхолическое настроение у нее сводилось к отрешенности, уклончивости, ожесточенным и слово бы галлюцинаторным наблюдениям за тем, что могло быть болью, но что тут же, на месте, превращалось высокомерием принадлежащего Изабель Сверх-Я в неприступную гипертрофию. Ничто, которое не является ни вытеснением, ни простым следом аффекта и которое при этом сгущает чувственное, сексуальное, фантазматическое неблагополучие, обусловленное разлуками и разочарованиями, в черную дыру — в некую невидимую и разрушительную космическую антиматерию. Нарциссические травмы и кастрация, сексуальная неудовлетворенность и фантазматические тупики складываются в ней в виде груза, одновременно убийственного и неустранимого, который организует всю ее субъективность — внутри она всегда была разбитой и парализованной; вовне ей оставалось только отыгрывание или напускная активность.
Изабель была нужна эта «черная дыра» собственной меланхолии, чтобы вовне возвести на пьедестал свою живую материнскую сущность и связанную с ней деятельность — точно так же, как другие организуются вокруг вытеснения или вокруг расщепления. Это была ее личная вещь, ее обитель, нарциссический очаг, в котором она пропадала без остатка, чтобы заново возродиться.
Завести ребенка Изабель решила в самый мрачный момент одного из своих депрессивных периодов. Будучи разочарованной своим мужем и с недоверием относясь к тому, что ей казалось «инфантильной неустойчивостью» своего любовника, она захотела иметь ребенка «для одной себя». Ей было почти не важно, от кого именно этот ребенок. «Я хочу ребенка, а не его отца», — так думала эта «мать-девственница». Ей был нужен «надежный компаньон» — «кто-то, кому я была бы нужна, с кем мы были бы в согласии и, наверное, никогда не расстались бы».
Ребенок как противоядие от депрессии обязан нести весьма сильный заряд. И на самом деле девственная безмятежность беременной Изабель (ни один период ее жизни не казался ей столь эйфорическим, как беременность) скрывала телесное напряжение, которое было бы заметно любому внимательному наблюдателю. Изабель не удавалось расслабиться, когда она лежала на кушетке, ее затылок оставался напряженным, ноги касались пола («не хочу испачкать вашу мебель» — говорила она), и казалось, что она может спрыгнуть с кушетки при малейшей угрозе. Скажем, угрозе забеременеть от психоаналитика? Повышенная двигательная активность некоторых младенцев выражает, несомненно, крайнее физическое и психическое напряжение их матерей, остающееся неназванным и бессознательным.
Жить, чтобы умереть
Тревога по поводу неправильного развития зародыша, часто встречающаяся у беременных женщин, у Изабель приобрела форму пароксизма, тяготеющего к самоубийству. Она представляла себе, что ребенок умрет при родах или же родится с серьезным врожденным пороком. И тогда она его убьет, прежде чем умертвить саму себя, так что мать и ребенок снова воссоединятся, став столь же неразлучными в смерти, какими они были в беременности. Столь желанное рождение превращалось в похороны, и мысль о собственном захоронении приводила пациентку в экзальтацию, словно бы она хотела ребенка только ради смерти. Она рожала ради смерти. Внезапная остановка той жизни, которую она готовилась произвести на свет, как и ее собственной жизни, предназначалась для того, чтобы освободить ее от любых забот, от всех тягот существования. Рождение уничтожало будущее и планы.