— За что? — взывал к небу Шайскопф.
— Не умничай, балбес, — отечески посоветовал Клевинджеру Йоссариан.
— Ничего-то ты не понимаешь, — упрямо отозвался Клевинджер.
— Зато знаю, что бывает с умниками, — сказал Йоссариан.
Лейтенант Шайскопф рвал на себе волосы и скрипел зубами. Его каучуковые щеки страдальчески содрогались. Ему отравляли жизнь безнравственные курсанты его авиароты, не желавшие как следует маршировать на строевых смотрах, которые происходили у них в училище каждое воскресенье. Курсанты были безнравственные, потому что не желали как следует маршировать и протестовали, когда лейтенант Шайскопф не разрешал им выбирать командиров из своей среды, а назначал их сам.
— Пусть мне кто-нибудь скажет! — умолял Шайскопф. — Если это моя вина, то вы обязательно должны мне сказать!
— Он хочет, чтоб ему сказали, — пуще прежнего взбодрился Клевинджер.
— Он хочет, чтоб никто не умничал, — отрезал Йоссариан.
— Да ты что — не слышишь? — запротестовал Клевинджер.
— Я-то слышу, — сказал Йоссариан. — А ты вот, похоже, не слышал, как он тыщу раз говорил нам, чтоб мы не умничали, если хотим спокойно жить.
— Я никого не накажу, — клялся Шайскопф.
— Он никого не накажет, — сказал Клевинджер.
— Он оторвет тебе уши, — сказал Йоссариан.
— Я никого не накажу, — клялся Шайскопф. — Я буду благодарен вам по гроб жизни, если вы откроете мне правду, клянусь!
— Он будет благодарен, — сказал Клевинджер.
— Он будет ненавидеть тебя по гроб жизни, — сказал Йоссариан. — Пока не загнется.
Лейтенант Шайскопф кончил в свое время курсы по подготовке офицеров запаса и приветствовал войну, потому что она дала ему возможность облачаться ежедневно в офицерскую форму и отрывисто, мужественно вылаивать «Бойцы!» молодым парням, попавшим на восемь недель к нему в лапы перед отправкой на бойню. Это был лишенный чувства юмора, тщеславный лейтенант, который выполнял свои обязанности истово и серьезно, а улыбался, только узнав, что какой-нибудь его соперник из офицеров училища свалился в тяжкой болезни. Война казалась ему особенно волнующей, потому что близорукость и хронический гайморит гарантировали ему до поры до времени службу в тылу. Из всех его особенностей самой лучшей была жена, а из всех особенностей жены самой лучшей была ее подруга Дори Дамс, которая соглашалась, когда могла — а могла почти всегда, — и по первой просьбе одалживала свою униформу Женского вспомогательного батальона жене лейтенанта Шайскопфа, снимавшей ее по первой просьбе любого курсанта из роты своего мужа в любую субботу.
Дори Дамс, девица в хаки с золотистой головкой, особенно охотно соглашалась на автобусных остановках и в телефонных будках или загородных сараюшках. Она многое испробовала и ничего не отвергала. Она была бесстыдной, ладной, девятнадцатилетней и боевитой. Десятки мужчин теряли из-за нее самоуважение и начинали себя презирать, вспоминая, как она подцепила их, взвалила на себя и бросила. Йоссариан любил ее. Она была очаровательной кошечкой и равнодушно сказала ему, согласившись всего один раз, что он «ничего». Страдая по ней, он с нетерпением смотрел, как жена лейтенанта Шайскопфа снимает для него по субботам ее униформу, и мстил таким образом Шайскопфу за Клевинджера, который страдал от мстительности Шайскопфа.
А жена лейтенанта Шайскопфа мстила мужу за его давнее преступление, которого не могла забыть, хотя не помнила, что и как он преступил. Розовая, томная и начитанная, она упрекала Йоссариана за его пошловатый, по ее мнению, выговор, а с книгой не расставалась даже в постели, когда на ней был только солдатский браслет Дори Дамс и Йоссариан. Он слегка утомлялся от нее, но все же любил. Кончая Управленческий колледж, она, по безумию своему, специализировалась на математике и теперь ежемесячно ошибалась, не в силах правильно сосчитать до двадцати восьми.
— А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она каждый месяц Йоссариану.
— Совсем опсихела, — отзывался он.
— Да нет, я серьезно, — говорила она.
— Я тоже, — отзывался он.
— А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она мужу.
— Это с чего бы это? — ворчливо отзывался он. — На строевом смотру ребенка не сделаешь. А вот строевой смотр у нас будет.
Лейтенант Шайскопф жаждал отличиться на строевом смотру и обвинить курсанта Клевинджера в подстрекательстве к свержению назначенных Шайскопфом командиров, разобрав его поведение на заседании Дисциплинарного трибунала. Клевинджер был возмутитель спокойствия и грамотей. Лейтенант Шайскопф понимал, что за ним нужен глаз да глаз. Сегодня он баламутит училище, а завтра, глядишь, взбаламутит весь мир. Клевинджер был разгильдяй и грамотей, а лейтенант Шайскопф не раз замечал, что такие люди становятся иногда опаснейшими умниками. От них можно ждать чего угодно. Даже курсанты, выбранные по наущению Клевинджера командирами, дали бы против него веские показания. Дело прекрасно слаживалось. Оставалось только найти, в чем его обвинить.
Со строевой подготовкой к нему придраться было невозможно, потому что он воспринимал смотры почти так же серьезно, как сам лейтенант Шайскопф. Каждое воскресенье курсанты сонно выползали после обеда из бараков и строились в шеренги по двенадцать человек. Покряхтывая с похмелья, они спотыкливо маршировали к парадному плацу и, заняв там свое обычное место среди шестидесяти или семидесяти других курсантских рот, неподвижно стояли по часу, а то и по два на послеполуденной жаре, пока в обморок не грохалось достаточно людей, чтобы день мог именоваться полновесно учебным. Сбоку вдоль плаца выстраивались машины «Скорой помощи», из них вылезали санитары с носилками и портативными рациями, а на крышах машин располагались наблюдатели с биноклями. Училищный писарь отмечал количество обмороков, а заправлял первым этапом смотра офицер-медик со склонностью к бухгалтерскому учету. Он считал удары пульсов и проверял подсчеты писаря. Когда машины «Скорой помощи» заполнялись, медик давал знак дирижеру оркестра, тот начинал марш, и строевой смотр быстро завершался. Роты курсантов маршировали вдоль трибун, делали неуклюжий поворот кругом и тащились обратно в казармы.
А когда они проходили мимо трибун, их строевую выучку оценивали офицеры училища во главе с обрюзгшим усастым полковником. Лучшей роте каждого полка вручалось никому не нужное желтое знамя на деревянном древке. Лучшей роте училища вручалось никому не нужное бордовое знамя на очень длинном деревянном древке, и таскать его, из-за длинного древка, было еще муторней, чем желтое, а таскать приходилось всю неделю, до следующего воскресенья, пока знамя не доставалось очередной лучшей роте училища. Йоссариан считал такие награды сущей бессмыслицей. Денег они не приносили, привилегий тоже. Он мог сравнить их только с олимпийскими медалями и трофеями теннисных турниров, которые увенчивали награжденных дурацкой славой лучших мастеров никому не нужного дела.
Да и сами смотры представлялись ему откровенной бессмыслицей. Он их ненавидел. Они были до омерзения военными. Он ненавидел их музыку и топот, с ненавистью смотрел на них и с ненавистью принимал в них участие — поневоле. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты даже и без солдатской строевой муштры на убийственном солнцепеке. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты, потому что война, вопреки его ожиданиям, не желала кончаться к завершению его учебы. А он стал курсантом только в надежде на это. Новобранец, согласившийся стать авиакурсантом, неделями и неделями ждал, пока освободится место в авиароте, потом неделями и неделями учился, а потом еще неделями и неделями проходил оперативную подготовку, прежде чем его отправляли за океан. Поначалу Йоссариан не мог себе представить, что война продлится так долго, ведь бог, как ему говорили, был на его стороне и направлял жизнь, как ему опять же говорили, по своему произволению, однако учеба Йоссариана подходила к концу, а конца войне не предвиделось.