Лучше бы это была Лила, пусть даже и с перерезанным горлом.
Мари-Кристин, обе японки – О-Сими и Омацу, обе Линн – молодая и старая, кто
угодно; моя трусость омерзительна мне самому, пот заливает глаза, а физиономия
под вспухшим пузырем принадлежит мальчишке. Ему лет шесть-семь, не больше,
ничего отталкивающего в чертах нет, мальчишку можно назвать симпатягой,
херувимчиком, беспроигрышный вариант для семейного каталога одежды. Я никогда
не видел его раньше, никогда не сталкивался с ним, дети вообще вызывают во мне
глухое раздражение. Все вместе и каждый в отдельности.
Но только не этот мальчишка.
Я боюсь его – определенно, боюсь.
Впрочем, чувство страха – не единственное. Есть и еще
кое-что. С самого дна моей не на шутку перепуганной души поднимается мутная
волна знания. Знания, совершенно не нужного мне. Способного превратить мою (и
не только мою) жизнь в ад и сделать ночные кошмары единственной средой
обитания. Это знание забивает рот тучами песка, мелкими камнями, студенистыми
обрывками мыслей, самая невинная из которых выглядит так: этот мальчишка – я
сам.
Почему бы и нет, пленка моего детства безнадежно засвечена,
о нем не сохранилось ни единого документального свидетельства. Ни единого фото,
кроме поддельной фотографии нашего с Анук отца, оказавшейся впоследствии
фотографией американского актера Монтгомери Клифта. Монтгомери Клифту повезло –
он остался на плаву, выкарабкался, выжил, счастливо избежал участи семейного
альбома рода Кутарба. То, что альбом существовал, не вызывает у меня никаких
сомнений. Я даже помню место, где он лежал, – верхний ящик комода в
дедовой комнате. Ящик всегда запирался на ключ, а ключ всегда висел у деда на
поясе: рядом с табачным кисетом и чехлом для трубки. Каким образом альбом исчез
из запертого ящика, осталось загадкой. Для всех, кроме меня.
Анук.
Анук – вот кто выудил альбом, вот кто уничтожил его. Анук
всегда была невыносима мысль, что она кому-то обязана. Даже своим появлением на
свет. Из-за этого она и разделалась с альбомом, а заодно – и со всеми своими
родственниками, уж не знаю, сколько их там было. Со всеми, кто так или иначе
оказался причастен к ее рождению, к нашему рождению. Со всеми, в ком жила
частичка еще не рожденной Анук. Эта частичка могла прикинуться чем угодно –
пылью на ботинках, Царапиной на лбу, темным контуром под ногтями – то ли кровь,
то ли земля, неясно; род Кутарба всегда существовал в узком пространстве между
бойней и виноградником. Анук не нравилось ни то ни другое, но именно здесь, в
узком пространстве между бойней и виноградником, как я подозреваю, и нашел свое
последнее пристанище наш семейный альбом. Иногда мне кажется – я вижу эту
картину: заваленный комьями земли бархатный переплет, черви, жрущие тонкую
плоть фотографий; бледные корешки, продирающиеся сквозь ретушь глаз. Чьи это
глаза – я не знаю, быть может – шестнадцатилетней девчонки, нашей с Анук
матери. В такие минуты – в те минуты, когда я думаю об этом, – мои собственные
зрачки начинают ныть от боли, как будто чертовы корешки прокалывают, пронзают
навылет и их. По семейной легенде у нас с матерью были одинаковые глаза, и в
этом мое единственное преимущество перед Анук, которое и преимуществом-то
никаким не является. Полузабытые семейные легенды – все, что мне остается,
утешение для дурачков. Я и сам их не помню, разве что про нож и про то, что
наша бабка (умершая задолго до нашего рождения) носила белье из парашютной
ткани. Парашют был трофейным и принадлежал сбитому немецкому летчику и долгое
время провалялся в сундуке под чердачным окном, пока бабке – в ту пору совсем
юной – не пришла в голову счастливая мысль пустить плотный, слегка пожелтевший
шелк на белье. Трусики (всегда одного и того же фасона) и комбинации (тут бабка
проявляла завидную фантазию) свели с ума нашего деда – в ту пору совсем юного.
Из последнего необработанного куска было скроено свадебное платье, именно в нем
бабка и отправилась к венцу, именно в нем она и сказала свое тихое «да», не
имеющее ничего общего с провокационно-эротическими комбинациями. И с шуршащими
трусиками – наверняка грубый летный шелк натирал кожу, но ради парня с бойни
стоило потерпеть. Много позже, уже подростком, я наконец-то увидел это платье.
Рукава три четверти, уйма аккуратно сметанных вытачек, несколько булавок в
подоле; открытый, испещренный мелкими проколами ворот (скорее всего, бабка
украшала его живыми цветами), такие же проколы на талии плюс несколько
невнятных расплывчатых пятен, не очень, впрочем, заметных. То ли кровь, то ли
земля; в моих подростковых сентиментальных фантазиях дед подхватывал бабку и
долго кружил по комнате, прежде чем упасть с ней в постель, отсюда и следы.
Руки у деда всегда были темными.
В моих взрослых сентиментальных фантазиях на них время от
времени проступает сукровица, результат долгой работы на бойне. Сукровица
всегда с чем-нибудь смешана: табачные крошки, личинки виноградной тли, перышко
крапивника (этими маленькими птицами была наполнена пиниевая роща за поселком).
В моих взрослых сентиментальных фантазиях смерть деда выглядит самым
естественным продолжением жизни, переход в нее длится годами, он почти
незаметен. Сначала смерть поражает щиколотки и колени, кожа на них приобретает
землистый оттенок, а потом и вовсе становится землей. Текущую по жилам кровь
сменяет дождевая вода, сердце тоже видоизменяется: вместо маловразумительного,
наполненного требухой мешка в груди у деда оседает крошечная мельница, она-то и
качает воду. Возможно, это та самая мельница, которую мы с Анук смастерили в наше
первое дождливое лето из щепок, жестянки и лопастей от старого вентилятора.
Постоянно циркулирующая вода делает свое дело, не сразу, но делает: дедовы
кости сыреют, покрываются тонким слоем коры и выпускают первые побеги. Именно
они, а еще больше – живущие под корой насекомые привлекают птиц. Ничем другим
объяснить появление в доме крапивников я не могу. За полгода до моего отъезда
из поселка крапивники повадились прилетать из пиниевой рощи, садиться деду на
плечи и что-то выклевывать в них. Тогда я не придавал этому особого значения,
но сейчас, в моих взрослых сентиментальных фантазиях, крапивники оказываются
намертво связанными с дедом.
Намертво – хотя я не видел деда мертвым.
Никто не видел деда мертвым.
И никто не видел его уходящим из поселка. Дверь дома
заперта, но заперта изнутри, на засов, а всегда распахнутые настежь окна
закрыты. В присутствии двух понятых – старого, слепого на один глаз Автандила и
дочери школьной директрисы толстухи Мириам – поселковый милиционер Ваха
взламывает дверь. Беглый осмотр веранды и кухни ничего не дает, и Вахе остается
лишь констатировать, что земля в заброшенных цветочных горшках на веранде
пересохла. А вино из недопитого, стоящего на столе стакана забродило и
превратилось в уксус. Пока Ваха и Автандил топчутся у спальни, предчувствуя
недоброе, толстуха Мириам прячет в широкой юбке нераспечатанную коробку
печенья, из тех, что я ежемесячно присылал деду.
Входить в спальню вместе со всеми она отказывается. Не
потому, что боится, а потому, что печенье интересует ее гораздо больше.
То, что видят в спальне Ваха и Автандил, не поддается
разумному объяснению. Она полна птиц, тех самых крапивников. Птицы повсюду – на
старом комоде, на ночнике у кровати, на спинках самой кровати.