Ее комната находилась на втором этаже, но потолки были невысокие, и до земли недалеко: она вряд ли разбилась бы насмерть.
Кармелита отшатнулась, застонав от ярости и боли.
Но вдруг ее глаза — прекрасные, печальные, полные слез — сверкнули и остановились на каком-то предмете; во взгляде, за минуту до того выражавшем неизбывную тоску, вдруг засветилась несказанная радость, слезы высохли, словно роса под солнцем, и как роса блестит, подрагивая, на лепестке, так в ее заплаканных глазах блеснул луч надежды.
Она увидела куст белых роз — символ невинности, воспоминание о первой любви.
— Ах, моя роза! — воскликнула она и прижала к груди цветы, забыв о шипах. — В ту ночь, когда я тебя выкопала, ты едва появилась из лона земли, нашей общей матери, ты тогда еще не успела показать солнцу свои белые бутоны, скрытые под плащом мха; полуденный зной был тебе нипочем, тебе не грозили ночные заморозки… Ах, моя роза! Как и я, в ту душную ночь ты показала сокровище, сокрытое в твоих белоснежных лепестках — ты гордилась своей красотой; потом ты подставляла себя солнцу, принимая его за друга; ты верила в вечную жизнь, как я верила в вечную любовь! О моя роза! Зачем ты отдала свою красоту, как я — свою любовь? Ведь теперь нам обеим суждено умереть!..
С этими словами Кармелита оборвала с розового куста несколько запоздалых цветков, но не завернула их в покрывало, как поступила в прошлый раз: она оборвала лепестки и развеяла по ветру, а тот разметал их по грязной дороге.
LII. РАНЕНАЯ ЛЬВИЦА
С этой минуты Кармелита стала относиться к дому в Ба-Мёдоне как к собственному склепу (о чем она сама сказала), а сад казался ей кладбищем кармелиток, чье имя, по странному стечению обстоятельств, она носила. Теперь она хорошо понимала Лавальер, искупавшую три года счастья и солнца тридцатью годами забвения в монастыре; теперь ей была близка Мария Магдалина, не смевшая поднять глаза на Христа и потому отиравшая ему стопы собственными волосами.
Ее будущее выражалось в двух словах, отчетливых, словно черные буквы на белом листе: «плакать»и «умереть».
И действительно, ничто не связывало ее отныне с внешним миром; она словно превратилась в призрак. Все время, которое потребовалось бретонцу, чтобы проводить Камилла, дождаться дилижанса и вернуться, она неподвижно просидела в комнате, погрузившись в мрачные размышления.
Кармелите эти три четверти часа показались целой вечностью.
Когда Коломбан вернулся, вместо цветущей девушки он застал незнакомое существо, поразившее его потухшим взглядом, вялыми движениями, безразличием и холодностью.
Но простосердечный Коломбан ничего не понял: он решил, что отчаяние Кармелиты вызвано отъездом Камилла. Он попробовал утешить несчастную отверженную и заговорил о скором возвращении креола. Однако девушка покачала головой, и только тогда он понял, что причину ее горя нужно искать в другом. Как верный друг, он стал расспрашивать Кармелиту о том, что ее тревожит.
Она не отвечала ни слова, оставалась глуха к его увещеваниям, равнодушна к его взглядам — ее горе было велико, и она боялась опечалить единственного друга.
Так прошел первый день. Видя, что Кармелита не принимает его утешений, как больной ребенок отталкивает ложку с лекарством, Коломбан приписал это нервному расстройству, которое вот-вот пройдет, и на время отложил расспросы.
Но и назавтра, и в последующие дни она была все так же печальна и не искала успокоения в откровенных разговорах с Коломбаном.
Время шло, а бретонец так и не разгадал тайну отчаяния Кармелиты.
Распорядок дня у них был неизменным: начиная с ноября, Коломбан каждое утро, несмотря на дождь, грязь, ветер, снег, холод, отправлялся пешком в половине восьмого из Ба-Мёдона в Париж, в Школу права; занятия начинались в половине десятого. Они заканчивались в половине одиннадцатого, и ровно в полдень Коломбан возвращался назад.
Сначала они обедали. Потом каждый занимался своим делом, а вновь сходились в шесть вечера, за ужином.
Вечер проводили вместе то за чтением, то музицируя, очень редко — за разговором.
Беседовать было опасно.
Бретонец чувствовал, что должен продолжать расспросы Кармелиты. Но он видел сопротивление девушки. Намеренно он не избегал разговоров, но и не искал их, как раньше: подобно опытному доктору, он больше полагался на время, а не на лечение, уповая на Господа, а не на собственное вмешательство.
Коломбана не переставало удивлять, каких огромных успехов добилась Кармелита в занятиях музыкой с тех пор, как уехал Камилл.
В ней словно родилось новое чувство музыки — неведомое, почти пугающее. Когда она садилась за фортепьяно, инструмент будто оживал: он плакал, стонал, рыдал. Когда она пела, в ее голосе, особенно в высоких нотах, звучало неподдельное горе, неизбывное страдание; так, должно быть, пел безутешный ангел, оплакивая небеса.
В воскресные дни они особенно много занимались музыкой и гуляли, не разлучаясь и на четверть часа. Когда погода не позволяла выйти, молодые люди сходились в павильоне Коломбана. Поначалу бретонца удивил выбор Кармелиты, когда она отдала предпочтение его комнате, ведь в доме была гостиная. Но, будучи истинным слугой французского правопорядка, принимающим временные законы как окончательные, Коломбан принял каприз Кармелиты без возражений, не задумываясь о причинах такого решения.
Впрочем, у Кармелиты не было недостатка в предлогах, чтобы доказать Коломбану, что его комната больше подходит для их бесед, чем любая другая. То ее инструмент оказывался не так настроен, а фортепьяно Коломбана лучше подходило ее голосу. То оказывалось, что в гостиной дымит камин, а в комнате Коломбана тепло и уютно. То вдруг нужна была какая-нибудь серьезная книга — уточнить факт или дату, а все серьезные книги находились в библиотеке Коломбана. Одним словом, тысяча причин заставляли их встречаться в комнате Коломбана, а не где-нибудь еще, и молодые люди сходились у него.
Так прошла не одна неделя. Писем от Камилла не было, и Коломбан с удивлением отмечал про себя, что Кармелита никогда не справлялась у Нанетты о почте.
Однако к концу декабря первое письмо все-таки пришло.
Обрадованный Коломбан принес его Кармелите.
Она сидела за фортепьяно.
— Письмо от Камилла! — с порога закричал Коломбан. Не снимая рук с клавиатуры, Кармелита приказала:
— Читайте, мой друг!
Коломбан ни в чем не мог отказать ей. Он распечатал письмо и стал читать. Камилл в подробностях пересказывал все свои разговоры не только с отцом, но и с тетушками, двоюродными бабушками и прочими родственниками; когда он писал эти строки, родня яростно противилась его счастью.
Письмо дышало нежностью к Кармелите, благодарностью к Коломбану. В общем тоне этого послания угадывалась несвойственная американцу грусть, и бретонец решил, что влюбленный друг расстроен из-за семейных неурядиц и борьбы, которую ему приходится выдерживать.