Он раскрыл объятия. Алечка был маленьким, и его голова в синей шапочке уткнулась в живот профессору Трубецкому, так что, обняв одной рукой свою незаконную жену, профессор Трубецкой другой рукой изо всех сил притиснул к животу эту маленькую, во влажной от инея шапочке голову.
И так они застыли все трое, предлагая взглядам людей почти изваяние, памятник встрече, в котором нельзя ничего изменить: ни мокрого от проглоченного рыдания лица профессора Трубецкого, ни рук его жены, сомкнувшихся на его шее вместе со своими большими и пестрыми варежками, ни — что особенно трогательно — неуклюжей фигурки Алечки, который, прижавшись к отцу, приподнял одну маленькую ногу в очень некрасивом, похожем на ортопедический, черном башмаке и быстро потер ею свою ребячью щиколотку.
20 марта Даша Симонова — Вере Ольшанской Я не понимаю одного: неужели ты ждала, что он улетит с тобой в Америку и оставит в Москве женщину, которой скоро рожать? При том, что это его ребенок?
22 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой Я тоже очень многого не понимаю. В частности, я не понимаю, как можно пятнадцать лет обманывать человека, с которым живешь в одном доме и делишь одну постель, — и не просто обманывать, но с помощью ребенка, которого этот человек считает своим?
…
Любовь фрау Клейст
Алексей встал, чтобы постучаться в комнату, где хозяйка слишком уж долго собиралась, но не успел он сделать и шага, как из этой комнаты послышался грохот, как будто бы что-то упало. Он постучался и, не получив ответа, открыл дверь.
Фрау Клейст в узком серебряном пиджачке, но без юбки и даже без чулок, в одном только черном блестящем белье, лежала на полу, запрокинув голову, и звонко храпела. Он бросился к ней.
Старуха была без сознания.
* * *
Профессор Трубецкой сидел на кухне своей петербургской квартирки — она принадлежала Тате, но Тата принадлежала ему, так что он всегда считал эту квартирку своею, — и пил чай с вареньем.
Он пил чай с вареньем, а Тата с распущенными, как он любил, светлыми волосами сидела рядом, гладила его по голове и изредка быстро целовала в плечо. Она только недавно перестала плакать, и губы ее припухли, что тоже особенно нравилось профессору Трубецкому.
В дальней, совсем маленькой комнате сопел всегда немного простуженный Алечка, которого с большим трудом удалось уложить спать, и он засыпал очень долго, а они держали его с двух сторон за руки, как это тоже было заведено у них, и отошли от его кровати только тогда, когда окончательно ослабели и разжались его очень тонкие теплые пальцы.
Теперь профессор Трубецкой пил чай с вареньем, замирая от мысли, что через пять-десять минут можно будет отставить чашку и, выплюнув на блюдечко темно-красную вишневую косточку, крепко обнять — наконец-то обнять ее всю, — залезть обеими руками под блузку, растегнуть лифчик, скользнуть по спине вниз ладонью, услышать: «Сейчас, подожди!» и, натыкаясь на мебель, уже не видя, не слыша, не различая, не разнимая губ, дойти вместе с ней до дивана.
Потом, уже ночью, диван полагалось разложить и превратить в двуспальную постель, так что Алечка, который всегда просыпался рано утром, мог прибежать к ним в своей байковой застиранной пижамке, с озябшими босыми ножками, нырнуть к ним под одеяло, улечься в середке, и они оба, с двух сторон, обнимали его, дыша этим детским, ореховым запахом.
Все это было настолько привычным для профессора Трубецкого, настолько родным и естественным, что даже мысль о его большом и неуклюжем американском доме, где дует от пола, а с близкой бензоколонки доносятся хриплые чернокожие голоса, — сама эта мысль в нем погасла, как спичка.
…
Любовь фрау Клейст
Если бы только не болело так назойливо там, где она не успела еще заколоть свои поредевшие ярко-золотые волосы, если бы не эта настойчивая боль, она бы была уже счастлива. Ее уносило, тянуло, тянуло, ее уносило, тянуло, ее распрямляло, тянуло, и все ощущение было похожим на то, как когда-то, в их с Фридрихом детстве, они над обрывом встречали грозу. Сейчас она тоже спешила за Фридрихом, она торопилась к обрыву, и Фридрих, почти неприметный, кричал ей: «Скорее!», поскольку начнется гроза, и они все пропустят.
Нужно было успеть постоять над обрывом, зажмурившись, над самым краем его, в ожидании сильного ветра — столь сильного, что все вокруг гнулось, ломалось, трещало. Да, все вокруг гнулось, трещало, а они стояли над обрывом, зажмурившись, и Фридрих для пущей лихости подходил так близко к самому краю, что мелкие камни в своем детском страхе звенели, спеша, и катились, катились, а они все стояли — кто дольше, кто первый раскроет глаза, — потом наступал спелый дождь с ровным шумом.
Она чувствовала, что спешит к обрыву, и чем ближе был этот обрыв, тем ей было светлее.
Самым темным пятном в охватившем ее со всех сторон свете была она сама, и вместе с неприятной, хотя и не сильной болью, которая ей все пыталась напомнить (о чем-то напомнить) и не отпускала! — вместе с этой болью ее темнота — сгущение в одном только месте среди моря света ее, фрау Клейст, Греты Вебер, — ужасно мешала.
Она знала, что, если Фридрих, и так еле-еле заметный и сам очень светлый, испугается того, какая она темная и неподвижная, он не станет ее ждать, и нельзя упускать из виду очертания его очень худого, знакомого тела, которое не было съедено птицами, не было (напрасно рыдал дядя Томас), оно сохранило свою угловатость, свою худобу и знакомость, нельзя упускать его ни на мгновение.
Постепенно боли становилось все меньше, и, главное, она начала чувствовать впереди себя не одного только Фридриха. Они были все там. Она их не видела, но узнавала по мелким, горячим и нежным подробностям каждого. Она узнала мать, которая привычно и рассеянно погладила ее по лицу своей суховатой ладонью, потом — постепенно — отца (он опять сильно кашлял!), потом дядю Томаса, который совал ей какой-то конверт, какой-то коротенький листик бумаги и все умолял прочитать, что там пишут, а ей было страшно читать извещение — она уклонялась, она отступала.
Потом стало очень тепло и запахло жасмином.
Опять этот белый жасминовый куст. Фрау Клейст не видела его, но, возможно, оттого, что тогда, тридцать шесть лет назад, она так долго и внимательно изучала, лежа с ледяным пузырем на животе, простые прозрачные эти цветочки, так долго глядела в их пеструю жизнь, что ей и сейчас тоже стало казаться: опять ослепительно-белый огонь, опять это марево, солнечный полдень.
Почти прошла боль, но кто-то держал ее голову, и весь сгусток боли, который еще оставался, теперь помещался внутри головы.
Фрау Клейст пыталась просить, чтобы ее отпустили, потому что там, где голова смыкалась с чужими руками, — там было темнее, больнее всего, но звук ее слабой гортани и тонкий прерывистый клекот, который теперь заменял ей язык, почти не был слышен.
Машина «Скорой помощи», вся в красных огнях, с диким воем остановилась перед домом, и два санитара в очках, похожие, как манекены в витрине, вбежали к ней в комнату. Они быстро измерили давление, послушали сердце и стали готовить носилки.