Через час квартира была сдана, через неделю они переехали. Дети все время кричали и ссорились. Младший, семилетний мальчик, свалился со своим велосипедом прямо на любимую клумбу фрау Клейст. Клумба принялась умирать и умирала медленно, ее покалеченные цветы и расплющенные стебли еще очень долго бессмысленно мучились. На них было больно смотреть.
Дни фрау Клейст стали плотными, усеянными впечатлениями. Ночами же тело ее лежало под одеялом, как теплый картофель, окутанный паром. Оно выталкивало из себя слегка окровавленные, уже поврежденные воспоминания. Постепенно они начали отплывать в темноту, как перегруженные суда, тяжело скрипя, отплывают от пристани.
Теперь всякий раз, выходя из душа, фрау Клейст подолгу стояла перед зеркалом, брезгливо усмехаясь в лицо своему отражению. Картина была весьма грустной. Особенно если податься вперед и слегка наклониться. Тогда ее груди начинали напоминать тяжелые сморщившиеся плоды — гигантские груши, гигантские сливы, раздолье для гусениц, птиц, мелких мошек. Она надевала халат. Потом подходила к окну и смотрела.
Полина рано просыпалась, чтобы до работы успеть сделать зарядку на улице. Она приседала, скакала и гнулась. И в ней была сила, была красота, но все это ломкое, резкое, рваное. Фрау Клейст не только не симпатизировала новой квартирантке, но, разглядывая ее со своего второго этажа, искала одни недостатки. Она, разумеется, их находила.
В Алексее же не было никаких недостатков. Фрау Клейст любовалась его лицом, простым, очень ясным, с выпуклыми голубыми глазами, немного курносым, высоколобым, которое ничего не сообщало о возрасте, поскольку, несмотря на седые, коротко остриженные волосы, могло быть и старческим, и моложавым. В лице этом не было времени. Иногда она заставала его в минуты гнева. Один раз кричал на ребенка, другой — на механика, который чинил им машину, и несколько раз на Полину. Тогда подбородок и губы дрожали.
Фрау Клейст догадывалась, что в нем за спокойною мягкостью много тревоги, что он одинок и несчастлив. Однако не знала причины.
Отец Алексея, полковник Церковный, был пьющим. Всю жизнь на колесах: Урал, Украина, Литва, Подмосковье. Семья кочевала за пьяницей. В третьем классе Алексей потерял мать, умершую в странной болезни: сначала был грипп, потом мать как будто сковало, и вскоре ее руки, ноги, безвольные, слабые, будто растаяли. Однажды наутро она не проснулась.
Через два месяца напуганный смертью полковник Церковный, дыша перегаром, привел в дом другую. Жена была рыжей, мясистой, ладони летали над скатертью, будто две птицы. Алексей не успел привыкнуть к новой жизни, поскольку отца его, молодожена, разрезало поездом. Шел ночью, был пьян, не заметил. Десятилетний Алексей оставил мачехе записку, чтоб зря не искала, а сам убежал к своей тетке, Татьяне Иванне Церковной.
Татьяна Иванна жила на покое, детей не имела, имела домишко, шесть яблонь и грядки в Мытищах. Любила гадать и гадала на картах. Пила чай с вареньем. Алешу не то что любила, скорее, терпела, однако кормила, поила, справляла одежду.
Когда Алексей, закрывая глаза, опять уплывал в свое детство, он видел одно: неповоротливый, обвязанный серым шерстяным платком теткин зад, повернутый к моросящему небу, и теткины щеки, большие, от холода сизые, мелко дрожащие от тех торопливых движений, которые ей, раскорячившей тело вприсядку, приходилось совершать во время пропола петрушки и лука.
Он окончил школу, и тут его сразу призвали. Вздохнуть не успел. Тетка сладко всплакнула. Но он уже был сам женат: девушка, с которой они подружились в самом конце десятого класса, Марина Смирнова, блондинка, толстушка, с зелеными, как у русалки, глазами, хотела, чтоб свадьбу сыграли до армии.
Свадьбу сыграли. Алексей попал на подводную лодку и в ней прослужил все три года под темной холодной балтийской водою. В конце третьего года у него развилась клаустрофобия, были обмороки. Потом ничего. Дотерпел и вернулся.
Ни в Москве на вокзале, ни в Мытищах его никто не встретил. Он схватил попутку, взлетел на пятый этаж ядовито окрашенной «хрущобы». Нажал на звонок. Отворила русалка. Живот выступал под халатом, как купол.
Сначала он застыл на месте, потом, не соображая, что делает, схватил ее за руки. Она тихо ойкнула. Рядом тут же оказались Маринина мать, две сестры, дед и бабка. Его, видно, ждали. Он взял свои вещи, ушел. Вернулся к Татьяне Иванне. Татьяна Иванна всплеснула руками: он весь поседел под водою без света.
* * *
В среду Нина наконец пошла в школу, и Даша, всю неделю просидевшая с ней дома, заглянула к Трубецкому. Он знал про больницу. Засуетился, начал перекладывать с места на место свои книжки, в глаза не смотрел. Потом пробурчал:
— Ну? Что слышно? Главу дописали?
— Почти. Что у вас?
Он быстро схватился за голову. Потом тяжело задышал по своему обыкновению. Петра уже знает про донос из Питера. Ей сообщили. Он не сомневается, что сообщил Янкелевич. Переслал ей письмо Портновой с коротким комментарием. Что-нибудь вроде того, что «он считает своим долгом, что поскольку его лично это никак не касается, а вот семью Трубецких очень даже касается…». Ну, и так далее.
— Она вам сказала, что знает?
— Сказать не сказала, но я переехал.
— Куда переехал?
— Из спальни к себе. Ну, туда, где компьютер.
— Зачем? Она вас попросила?
— Она не просила, но это не жизнь. Когда один из супругов боится другого супруга задеть даже пальцем… А ночью особенно. Это что, жизнь? — У него увлажнились глаза. — Ужасно! Я на Рождество должен быть в Питере. Меня крайне ждут. А как я уеду? А как объяснить, если я не уеду? Татьяна с ума и так сходит!
Внезапно Даша поймала на его лице странное выражение. Из огорченного и удивленного большое лицо Трубецкого вдруг стало торжественным, хитрым, веселым. Она поняла, почему. Поскольку его вот так любят. Почти как в гареме. Жизнь Званская, вот что. Сижу, неуклюжий, штаны залоснились, а две чудные женщины бьются, как рыбки. Да, бьются. Не спят, плачут, стонут. Любовь не капуста. А что Янкелевич? Подумаешь, франт, в черной бабочке ходит! И что тут? Кому его бабочка в радость? Жена сколько лет истерией болеет! Такие болезни не бабочкой лечат.
— Что вы собираетесь делать? — спросила Даша
— Как — что? Надо драться. Решительно драться. Я буду как этот купец… как его? А, Калашников, вот кто!
— Калашников?! — удивилась Даша.
— А кто же еще? Врукопашную, вот как. Раз он объявил мне войну, что осталось? Вы верите в то, что наш lieber профессор желает оттяпать себе эту кафедру? Да он же лентяй, он не любит работать! Зачем ему кафедра? Деньги? Не деньги! Какие там деньги! Не в кафедре дело, в его самолюбии! И в женщинах тоже! Да, в женщинах, в бабах!
Даша покраснела.
— Ему шестьдесят, lieber герру профессору, — со смаком продолжал Трубецкой. — Он и в тридцать-то с большим трудом одну дочку смастерил, а у меня их… — и начал загибать толстые пальцы. — Трое! А может, и больше! Кто знает? Я в Чехии сколько лет не был! А в этом… в Париже? Я там тоже жил. И там были девушки. Жюля с Сесилью. Мы с вами живые, а он что? Он дохлый. Он дохлый-предохлый, моя дорогая! Вот он и взбесился! К чему он придрался-то, а? Стыд и ужас! Что я сексуальный бандит. Сексуальный! А я деревенский, простой, мне все в радость. И рос-то я как? Зимой жили в Праге, а летом в деревне. А там меня девки вели на гумно — роскошные были красавицы-девки! — вели на гумно и ложились. Лежит вот такая, раздвинула ноги: «Гляди! Не стесняйся! А хочешь — потрогай!» А мне лет двенадцать, а может, и меньше. И вырос прекрасно! Без всякого Фрейда!