Однако нельзя вовсе без предисловия: один из товарищей-чекистов однажды сказал Петру Ивановичу такие слова, которые он, человек простой, не только запомнил до самой до смерти, но прямо на них и налёг всей душою, как, бывает, безногий наляжет на свои костыли и, не замечая, что тела осталось всего ничего, поскачет на них, и его не догонишь.
«Зачем нам, Пётр, разбираться, какое у кого образование, какое происхождение? Я вот пойду к нему, гаду, на кухню, загляну в горшок: если там мясо – значит, враг. И ставь его к стенке!»
Слова эти полностью определили поведение Петра Ивановича. Он был, повторяю, простым человеком и по внешности мог бы легко сойти за портного или даже бухгалтера. Глаза, правда, белые. Это от водки: она убивает все краски природы. Петру Ивановичу было далеко до своих соратников: он не писал стихов, как следователь петербургской ЧК Озолин, к которому в ужасе от собственной решимости пришёл однажды бледный как смерть Александр Блок и, высоко оценив поэтические опыты Озолина, попросил за арестованных литераторов. Нет, стихов Пётр Иванович не писал. Ни одного за целую свою жизнь, даже маленького, даже какого-нибудь о родной осенней природе скромного стихотворения. Но зачем ему? Хватало того, что другие писали. Вот, например, какое стихотворение напечатал в тифлисском сборнике «Улыбка Чека» Александр Эйдук, ближайший товарищ товарища Лациса:
Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на каждом приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
Окончивший всего два класса сельской школы, не мог, разумеется, Пётр Иванович идти ни в какое сравнение по разным учёным и барским привычкам или, скажем, по манере одеваться (простые любил пиджаки, брюки – тоже простые, на красных подтяжках!) и с доктором Кедровым, начальником Особого отдела ВЧК.
О Кедрове что говорить? Окончил лицей, папа – крупный нотариус. Конечно: усадьба, и няньки, и мамки, подарки, балы, фортепьяно, конфеты. А как музицировал! Известный знаток и любитель Бетховена Ульянов Владимир Ильич поделился с женою: «Надюша! Как Кедров играет! Ах, как он играет!»
А уж про учёность и не заикайтесь: в Германии долго учился на доктора, экзамены сдал хорошо, присягнул Гиппократу. От этого и фантазия у него была развита лучше, чем у незаметного Петра Ивановича, и воображение куда богаче. Приехал, к примеру, на Север, а там беспорядки. Пришлось усмирять. По снежку, по морозцу. Велел, чтобы подали баржу. Извольте. Вот баржа. На ней восемьсот человек: все – преступники с семьями. Детишки визжат так, что с берега слышно. Открыли по барже огонь. Визг затих. Но стоны, но крики! О музыка смерти! Что с нею сравнится? Стоял на откосе, смотрел. Колени дрожали, как лужицы в парке. И сердце дрожало от боли и счастья. В отличие от утончённого Кедрова Петр Иванович и жил просто, и думал неглубоко. Расстреливал лично, своими руками. Страдал, если вдруг промахнётся. (От водки, бывало, промазывал!) Тогда багровел и стрелял сразу в голову. Желал, чтобы мозг разлетался, как вата. Любил малолетних: пытать и расстреливать. (А «так» – не любил, был отцом и супругом!) Работать мог сутками, не засыпая, имел ордена, много грамот, квартиру, в которой частенько простукивал стены: в обоях могли быть враги – недосмотр.
Теперь пару слов о рассудке: частично утрачен зимой 1919-го.
В один из особенно морозных и неприветливых дней, когда город, казалось, был погружён в оцепенение страха и каждая улица его, каждый двор, каждое опасливо мерцающее окно передавали друг другу один и тот же беззвучный, помертвевшими губами задаваемый вопрос: «Ты жив? Ты жива ли?» – в один из таких дней Петру Ивановичу особенно хотелось крови. Это было знакомое и томительное недомогание, почти лихорадка. Как будто всё тело чесалось, да как! Ногтей не хватило б – начни он расчёсывать. По опыту знал: нужно много работать. Пора. Залежался, расслабился. Прикинул в уме: десять взять или мало? Нет, мало. Набрали из двух сразу камер. Пётр Иванович любил такой порядок: никогда не брать на расстрел из одной камеры. Помещения нужно опустошать помаленьку. Днём народу поубавится, ночью новых привезут, пустыми не будем. Не те обстоятельства: красный террор. Взяли из двух сразу камер двадцать шесть человек. Жадно взволновалось сердце Петра Ивановича, когда белые глаза его, особенно в этот день мутные, встретились с глазами иеромонаха Чудова монастыря Макария – в миру Александра Телегина – и, встретившись, вспыхнули, словно кошачьи. Петру Ивановичу очень запомнилась сцена в келье Макария, когда забирали того после обыска.
«Жду не дождусь, – сказал статный, с белыми и волнистыми, как у девушки, волосами иеромонах, – встречи с Господом моим. Скорее бы, Господи!»
На что Пётр Иванович и отреагировал: Макария велено было не трогать. Морили, конечно. И голодом морили, и спать не давали, и били частенько. Пытать – не пытали. Опять всё по той же причине: а ну как помрёт? Сам Пётр Иванович и в Бога не верил, и чёрта не боялся, но стали к нему приходить по ночам какие-то странные лошади. Ему ли не знать лошадей! Когда батраком на помещика горбил, уж он и чесал, он и скрёб их, поганых! Ну, лошадь и лошадь. Скотина, короче. Но эти, ночные, как облако, белые, все пахли какой-то кислятиной. Войдут, значит, в дверь и стоят. Потом, как светать начинает, разинут свои эти пасти и ржут. А голос у них с хрипотцой, мальчуковый.
– Puika! Puika! – на родном латышском языке начинал уговаривать Пётр Иванович. – Мальчик! Мальчик!
Но мальчики-лошади не уходили, а ржали сильней и надсадней. Тогда Пётр Иванович во сне своём жутком хватал пистолет, стрелял прямо в морды. И морды из белых вдруг делались чёрными. Но не уходили. Стояли и ржали.
Проснувшись, Пётр Иванович долго не мог прийти в себя, до крови расчесывал покрытую седым колким волосом грудь под рубахой.
– Puika! Puika! – ни с того ни с сего вдруг начинал давиться он. – Puika! Puika!
От этого сна даже спирт не спасал. Зальёшь его в горло и ждёшь облегченья, а в сердце – одни червяки, слизь да гадость, и воздух в нутро не проходит.
Сегодня всю ночь простояли проклятые кони, отчего Пётр Иванович и ворвался в свой кабинет в доме под номером 14, где размещалась Московская чрезвычайная комиссия со своею тюрьмою и собственным подвалом расстрела, ни свет ни заря. Руки по привычке сполоснул одеколоном и, маленький, белый – белее, чем чудища эти из сна, – понёсся по коридорам в сопровождении верных людей: двоих латышей, Рыбу и Берзина, пригретых Петром Иванычем из самых душевных соображений (зверьё, а не парни!), и одного русского, Головкина, совсем молодого и с рожей такою невинной и нежной, что только цветы собирать по полянам.
Вытащили в коридор двадцать пять человек. У Петра Ивановича внутри отлегло. Почувствовал: вот ещё час – и начнём. Рядком – прямо к стеночке: р-р-раз! И готово. Потом снова: р-р-раз! И готово. Пока всех положишь, с души-то и черви сползут, развиднеется. Повеселевший, с красными, вроде первомайских знамён, щеками – кровь, значит, взыграла! – Пётр Иванович Магго вдруг вспомнил Макария.