– Ты что, догадалась? – удивлённо пробормотал Александр Данилыч.
– Не выйдет у вас ничего, – вздохнула она. – На их стороне знаешь кто? Но если совсем не противиться, Саша, то значит, что все – слуги дьявола. А так хоть: попытка. Какой у нас выбор-то, Господи?
Александр Данилыч привлёк к себе жену свою, и они опять легли, опять натянули на себя одеяло. В комнате было холодно, как на улице, и тусклый рассвет, казалось, только добавлял холоду.
– Сегодня в Мерзляковском наткнулась на старуху, – прошептала Александра Самсоновна. – Стоит в котиковом пальтишке, глаза слезятся. Подошла ко мне и плачет: «Барышня, милая, возьми меня на воспитание! Куда мне деваться? Темно очень стало! Совсем ничегошеньки больше не вижу!» Неподалёку ещё стоял какой-то невысокий господин с такой, знаешь, «французской» бородкой. Он услышал её и так сокрушённо головой покачал…
Пухлые серые облака на небе вдруг задвигались, начали наползать друг на друга, и что-то беспомощное, как у животных, которые хотят согреться, тычутся друг в друга мордами и трутся боками, было в их бестолковых и неловких движениях.
– В городе говорят, – прошептала Александра Самсоновна, – что они решили перерезать всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна живая душа ничего не помнила.
Странно, но именно в эту январскую ночь, пока муж и жена Алфёровы шептались, на другом конце света, в спокойном и тёплом, как будто весеннем, кирпичном и пахнущем рыбой Бостоне случилось несчастье. Конечно, нельзя даже сравнивать. Просто несчастье, но всё-таки странно. В Москве начинался холодный и тусклый рассвет, а здесь, в этом городе, вдруг потеплело, и разом запели весенние птицы, и даже дельфины в морском отдаленьи всплеснули хвостами и шумно поплыли. Рабочие люди района Норд-Энд, радуясь теплу, вышли на улицу, покуривая свои коротенькие трубочки и потягивая пиво из горлышек тёмно-зелёных бутылок. Раздался вдруг низкий рокочущий звук, потом он стал грохотом, медленным, жутким, как будто бы что-то в земле возроптало, и толща её, пожелавши свободы, дала людям знак, чтобы ей не мешали, а шли бы подальше с бутылками пива и этим вонючим табачным дыханьем, но люди не поняли и, озираясь, застигнуты были внезапною смертью.
Чугунная цистерна, содержавшая более девяти тысяч литров патоки и находящаяся в самом сердце алкогольного завода, принадлежащего Purity Distilling Company, разорвалась с тою лёгкостью, с какой разрывается всё на земле: засохшие листья, сердечные связи. Гладкая, отливающая золотом на ярком солнце чёрная волна сырой и горячей патоки, поднявшись на высоту третьего этажа, хлынула на город. И люди, и лошади, и целые упряжки, и телеги, и редкие в те времена машины, старухи и дети, и кошки, и мыши, и множество самых различных собак, и черви, которые были обмануты солнцем и выползли, чтобы согреться, наружу, – о, всё, всё на свете накрыло горячим и до одурения сладким потоком. Ни двинуться, ни шевельнуться, ни охнуть. Какая же странная, страшная мука! Обугленных мёртвых несколько дней извлекали из коричневого месива. Коней пристрелили. Мужчины и женщины, попавшие в больницы с ожогами по всему телу, вернулись домой инвалидами, и больше никто не притронулся к сахару. Не съел ни куска за всю жизнь.
В римской гостинице Sole Al Pantheon, построенной ещё в XV веке на пьяцца Делла Ротонда, тоже было холодно, и Дина Форгерер, с ногами забравшаяся в тяжёлое, потёртого бархата, красное кресло, куталась в шершавый плед и оттуда, из-под пледа, широкими заплаканными глазами смотрела на своего мужа, Форгерера Николая Михайловича, который, не обращая внимания на холод, голым сидел на развороченной кровати, обхватив голову обеими руками.
– Я поеду и вернусь, – настойчиво говорила Дина, с жалостливым удивлением и нежностью глядя на его затылок. – Как ты мог подумать, что я брошу мать и сестру, когда там наступает ад? Вернее, уже наступил. И письма перестали доходить. Как ты мог рассчитывать, что я поеду с тобой в Берлин и буду там жить и работать, а мать и сестра мои… Что? Почему ты молчишь?
Николай Михайлович блеснул измученными, красными зрачками.
– Ника! – с сердцем воскликнула Дина Форгерер. – Мы ехали с тобой в свадебное путешествие на три месяца, ты помнишь? А как это всё затянулось! Ты меня всеми правдами и неправдами удерживаешь здесь, ты лжёшь мне, что я в любую секунду могу перебраться в Россию, а я уже не могу! Туда уже не доберёшься!
– На что же ты в таком случае надеешься? – прошептал Николай Михайлович.
– Оденься! – закричала Дина. – Прикройся хотя бы! Не могу я говорить с тобой о серьёзных вещах, когда ты расселся здесь, как… как фавн какой-то! Да, именно: фавн!
– Не фавн, а муж твой! – повысил голос Николай Михайлович.
– Мужья иногда тоже ходят одетыми! – вспыхнула она. – Не всё на кроватях валяются!
– Прости, я увлёкся, – пробормотал Николай Михайлович, натягивая на себя простыню. – Вернёмся, однако же, к делу: когда ты желаешь уехать? Я должен ответ дать театру. Меня ждут в Берлине.
– При чём же здесь ты? – округляя глаза, спросила она. – Ты можешь приступить к работе, и это прекрасно, что ты начнёшь работать, Ника, и, кроме того, если подтвердится, что тебя приглашают сниматься, то это просто спасение для нас, потому что с твоими этими широкими замашками, почти как у моего покойного отца, с твоими замашками, Ника, у нас никаких денег не осталось, тебе очень нужно работать, ты сам говорил, что актёр – не профессия, а образ мышления, правда? Не образ, а, кажется, способ? Неважно! Но нужно работать, а то потеряешь мышление. И кто ты тогда? Без мышления?
Она не выдержала и фыркнула. Потом вынырнула из своего пледа и села на корточки перед понурившимся Николаем Михайловичем.
– Ну, Ника! Ну, что ты молчишь?
– Я люблю тебя, – хрипло и совершенно не к месту сказал Николай Михайлович Форгерер. – Я болен тобою.
Она побледнела, поднялась и снова села на потёртое кресло.
– Я с тобой не могу разлучаться, – сказал он и, оторвав руки ото лба, посмотрел на неё.
Она знала о нём – всё. Так было даже проще: рассказать ей целую жизнь, прижавшись к её тонкой шее, дыша этим пагубным запахом, вечно струящимся от неё, запахом черёмухи, который, может быть, никто, кроме него, и не ощущал, а он ощущал в такой силе, что всякая, даже самая незначительная мысль о ней наполнялась этим запахом, как будто бы в комнату вносили целую охапку мокрых от дождя, пушистых белых цветов, и он рассказал, лёжа рядом с ней, повернувшейся к нему спиной, вжимаясь в неё и принимая в темноте форму её тонкого тела («spoon like», – говорят англичане), он ей прошептал свою жизнь, а она молчала, впитывала, слушала, потом вздыхала осторожно и горестно, поворачивалась к нему и пристально изучала его мелко дрожащее от всех откровенных признаний и словно бы с содранной кожей лицо. Она не только знала о нём всё, она знала главное: Николай Михайлович Форгерер потерял волю. Дина, его молодая жена и, в сущности, собственность (как же иначе?), была ему слишком, смертельно нужна.
Нужно было запретить ей эту поездку. Или ехать с ней самому. Но это безумие – ехать в Россию, потому что тогда контракт на театральный сезон в Берлине лопнет. Удержать её нельзя.