– Входи. Кофе готов. Садись. Октавия, подай чашки.
Малыш Винсент разревелся. Лючия Санта попыталась его успокоить, но он только все больше расходился. Мать, снедаемая угрызениями совести, сделала отчаянное движение, словно собираясь выбросить дитя, после чего сунула его тетушке Лоуке.
Старуха стала ворковать с малышом своим надтреснутым голосом.
Мать присела к кухонному столу, упала лицом на ладони. Когда вошла Октавия с чашками, она произнесла, не поднимая головы:
– Вот девочка, знающая правду. Давай вместе посмеемся.
Она стала гладить дочь по голове сведенными от ненависти пальцами, делая ей больно.
– Слушай, так будут кричать в будущем и твои дети. Мы – звери. Звери!
– А-а-а… – напевала тем временем тетушка Лоуке. – Кофе, горячий кофе… Успокойся же! – Но ребенок надрывался по-прежнему.
Мать сидела неподвижно. Октавия видела, что страшная злость на весь свет, на судьбу лишила ее мать дара речи. Лючия Санта чернела от горя и, стараясь сдержать слезы, изо всех сил терла глаза.
Тетушка Лоуке, боясь обращаться к матери, принялась журить дитя:
– Ну, плачь, плачь! Вот прелесть! Тебе так легче, да? Что ж, ты имеешь на это право. Прекрасно, прекрасно! Громче!
Но тут ребенок утих и разулыбался, глядя на беззубую, сморщенную физиономию, словно явившуюся к нему из незапамятных времен, из Зазеркалья.
– Так быстро кончились слезки? – вскричала старуха в притворном гневе. – Нет уж, давай реви! – Она слегка тряхнула малыша, но Винсент по-прежнему улыбался, словно передразнивая ее, выставив напоказ такие же беззубые десны.
И тогда старуха впервые произнесла нараспев, голосом, полным печали:
– Miserabile, miserabile. Твой отец умер еще до того, как ты родился.
Эти слова окончательно лишили мать самообладания. Она впилась ногтями себе в лицо, и кухню огласил пронзительный крик; щеки ее украсили две кровоточащие царапины.
– Приди в себя, Лючия, выпей кофе, – закудахтала старуха.
Ответа не прозвучало. Прошло много времени, прежде чем мать снова подняла почерневшее лицо.
Воздев руки в черных рукавах к потолку, она произнесла проникновенным тоном, в котором сквозила неуемная ненависть:
– Я проклинаю господа!
Наблюдая за матерью, исполненной сатанинской гордости, Октавия испытывала к ней небывалую любовь. Но и теперь, спустя много лет, ей делалось стыдно, стоило ей вспомнить сцену, последовавшую дальше. Лючия Санта забыла о всяком достоинстве и сыпала грязными ругательствами.
– Тес! Тес! – шипела тетушка Лоуке. – Опомнись, ведь тебя слушает твоя малолетняя дочь.
Но мать уже выскочила вон из дверей и помчалась вниз по лестнице, изрыгая оскорбления в адрес добрых соседушек, которые тотчас щелкали замками, стоило ей ударить кулаком в очередную дверь.
– Дьявольские отродья! – голосила она по-итальянски. – Шлюхи! Детоубийцы!
Она носилась вверх-вниз по лестнице, и из ее рта вылетали такие непристойности, что она сама удивилась бы, что они приходят ей на ум: она призывала своих невидимых слушательниц сожрать кишки их родителей, обвиняла их в животных побуждениях и поступках. Она была точно в бреду. Тетушка Лоуке сунула Винсента Октавии и побежала вниз по лестнице. Схватив Лючию Санту за длинные волосы, она затащила ее обратно в квартиру. Хотя та была несравненно моложе и гораздо сильнее, она страдальчески заломила руки и беспомощно рухнула на стул.
Совсем скоро она напилась кофе; совсем скоро она успокоилась, опомнилась. Ее ждало слишком много трудов. Она гладила Октавию по голове, приговаривая:
– Откуда же тебе, ребенку, было понять такое зло?
И все же, когда Октавия попросила ее не выходить второй раз замуж, напомнив, что она один раз уже знала истину, предупреждая, что Филомена попытается лишить их Винни, мать встретила ее слова смехом. Отсмеявшись, она сказала:
– Не бойся. Я твоя мать. Никому не позволено причинять зло моим детям. Пока я жива, вам ничего не угрожает.
Мать крепко держала в руках весы власти и справедливости; ничто не могло разрушить эту семью.
Чувствуя себя в полной безопасности, Октавия наконец уснула. Последнее, что пронеслось перед ее мысленным взором, – мать, вернувшаяся от Филомены с Винсентом на руках, пылающая гневом, торжествующая, но проклинающая саму себя за то, что посмела выпустить его из рук.
Семнадцатилетний Ларри Ангелуцци (одна лишь мать называла его Лоренцо) считал себя взрослым мужчиной. У него были для этого все основания: он был широкоплеч, роста был скорее среднего, чем маленького, имел сильные загорелые руки.
Уже в тринадцать лет он бросил школу, чтобы развозить на запряженной лошадью телеге жидкое моющее средство от фирмы «Вест-Сайд Уэт Уош».
Ему полностью доверяли и сбор денег, и уход за лошадью, и разбирательства с клиентами. Он таскал тяжелые бадьи на верхние этажи и никогда не задыхался. Все думали, что ему, по крайней мере, лет шестнадцать. Замужние женщины, чьи мужья с утра пораньше торопились на работу, тоже были им довольны.
Один раз, доставив заказ, он утратил невинность – радостно, с охотой, с неизменным дружелюбием, отнесясь к этому как к обыкновенному делу, просто как к детали своей работы, наравне со смазкой колес телеги маслом; это стало для него наполовину удовольствием, наполовину обязанностью, ибо женщины чаще были не слишком молоды.
Работа живым дорожным указателем, когда он скакал на лошади по городским улицам впереди поезда, казалась ему героической; кроме того, ему платили за это хорошие деньги, хотя дело было простенькое; впереди маячила должность тормозного кондуктора или даже стрелочника – отличные места, на них можно проработать всю жизнь. Впрочем, Ларри был честолюбив; ему уже хотелось сделаться боссом.
Он приобрел очарование взрослого, прирожденного покорителя дамских сердец. Улыбаясь, он обнажал жемчужно-белые зубы. У него были крупные, но правильные черты лица, совершенно черная шевелюра, густые черные брови и длинные ресницы.
Ему было присуще естественное дружелюбие – казалось, он и представить себе не может, что кто-то способен отнестись к нему плохо.
Он оставался хорошим сыном и неизменно отдавал матери зарплату. Вернее, кое-что он все же оставлял для себя, кое-что припрятывал. Но ведь ему уже семнадцать лет, и он живет в Америке, а не в Италии…
В нем не было тщеславия, но ему нравилось гарцевать по Десятой авеню верхом на черной лошади, прокладывая путь медленно громыхающему позади поезду и размахивая фонарем, чтобы предупредить мир о надвигающейся опасности. Он неизменно веселился, проезжая под пешеходным мостом из дерева и стали, нависшим над авеню там, где ее пересекает Тридцатая стрит, и оказываясь в родных местах, в родной деревне; здесь он поднимал лошадь на дыбы, чтобы порадовать детвору, дожидавшуюся его и паровоза, не скупящегося на белые облака пара.