Для меня это было важно. Поскольку в ресторанах я испытываю болезненный комплекс неполноценности. Не умею есть как следует. Боюсь официантов. Короче, чувствую себя непрошеным гостем.
А с Чарли мне всегда было легко. Хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это получается.
К тому же Чарли был «розовым», левым. А мы, российские беженцы, – правые все как один. Правее нас, как говорится, только стенка.
Значит, я был правым, Чарли левым. Но мы великолепно ладили.
Я спрашивал его:
– Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый? Почему живешь на Семьдесят четвертой улице?
Чарли в ответ говорил:
– Во-первых, я, к сожалению, не очень богат. Хотя я, действительно, против капитализма. Но капитализм все еще существует, И пока он не умер, богатым живется лучше…
В юности Чарли едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди…
Я твердил:
– Спасибо тебе, Чарли! Вряд ли ты на мне хорошо зарабатываешь. Значит, ты идеалист, хоть и американец.
Чарли отвечал мне:
– Не спеши благодарить. Сначала достигни уровня, при котором я начну обманывать тебя…
Я все думал – бывает же такое! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же розовый, левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочное дело – человеческое общение…
Письмо оттуда
Это письмо дошло чудом. Вывезла его из Союза одна героическая француженка. Храни ее Бог, которого нет…
Из Союза она нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана.
А мы еще ругаем западную интеллигенцию…
Вот это письмо. Я припускаю несколько абзацев личного характера. И дальше:
«…Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично – живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно – юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.
Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности.
Твоя эмиграция – не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно где – в Америке, в Японии, в Ростове…
Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех.
Ты ехал не за джинсами и не за подержанной автомашиной. Ты ехал – рассказать. Так помни же о нас…
Говорят, вы стали американцами, свободными, раскованными, динамичными. Почти такими же стремительными, как ваши автомобили. Почти такими же содержательными, как ваши холодильники. Говорят, вы решаете серьезные проблемы. Например: какой автомобиль потребляет меньше бензина?
Мы смеемся над этими разговорами. Смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Стремянной до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать.
Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы. Тебя окружает прошлое. То есть мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.
Еще раз говорю – помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живем и пишем стихи.
В этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как – это наше дело!..»
Я много раздумывал над этим письмом.
Есть свойство, по которому можно раз и навсегда отличить благородного человека. Благородный человек воспринимает любое несчастье как расплату за собственные грехи. Он винит лишь себя, какое бы горе его ни постигло.
Если изменила любимая, благородный человек говорит:
– Я был невнимателен и груб. Подавлял ее индивидуальность. Не замечал ее проблем. Оскорблял ее чувства. Я сам толкнул ее на этот шаг.
Если Друг оказался предателем, благородный человек говорит:
– Я раздражал его своим мнимым превосходством. Высмеивал его недостатки. Задевал его амбиции. Я сам вынудил его к предательству…
А если произошло что-то самое дикое и нелепое? Если родина отвергла нашу любовь? Унизила и замучила нас? Предала наши интересы?
Тогда благородный человек говорит:
– Матерей не выбирают. Это моя единственная родина. Я люблю Америку, восхищаюсь Америкой, благодарен Америке, но родина моя далеко. Нищая, голодная, безумная и спившаяся! Потерявшая, загубившая и отвергнувшая лучших сыновей! Где уж ей быть доброй, веселой и ласковой?!..
Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?
Родина – это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Девочки в строгих коричневых юбках. Мелочь из отцовского кармана. Экзамены, шпаргалки… Нелепые, ужасающие стихи… Мысли о самоубийстве… Стакан «Агдама» в подворотне… Армейская махорка… Дочка, варежки, рейтузы, подвернувшийся задник крошечного ботинка… Косо перечеркнутые строки… Рукописи, милиция, ОВИР… Все, что с нами было, – родина. И все, что было, – останется навсегда…
Перед грозой
В редакции сгущались тучи. Ларри Швейцер становился все более нудным и придирчивым, Теперь ему хотелось просматривать газетные материалы заранее. Видно, Ларри обзавелся какими-то цензорами, читающими по-русски. Подозревать в этом можно было любого из отвергнутых нами авторов. Позднее мы выяснили, что этим занимался Дроздов.
Соло на ундервуде
Однажды Ларри Швейцер появился в редакции недовольный и злой. Он спросил:
«Зачем вы, ребята, упоминаете свинину? Еврейским читателям это неприятно».
Я не понял.
Ларри развернул последний номер газеты. Ткнул пальцем в экономический обзор, написанный Зарецкцм. Речь шла о хозяйственных проблемах в Союзе. В частности, об уменьшении производства свинины…
«Ларри, – говорю, – это же статья на хозяйственную тему!»
Швейцер рассердился:
«Упоминать свинину запрещается. Замените ее фаршированной рыбой…»
Доходов газета не приносила. Убытки постоянно росли. Обстановка становилась все более напряженной.
Мы узнали, что Дроздов ходил на прием к Боголюбову. Каялся и просился на работу. Говорил, что Довлатов и Баскин затянули его в омут либерализма. В результате Дроздову что-то обещали…