Иногда Пахапиль добавлял: «Настоящий эстонец должен жить в Канаде…»
Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал: «Замолчать!» — и повалил Раю на койку.
В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.
Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо Ратуши…
Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:
— Ты разбила мне сердце…
Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур тихо. Тогда Густав сорвал крючок.
На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор заметил не сразу.
— Вольно! — сказал Фидель, придерживая брюки. — Вольно, говорю…
— Курат! — воскликнул Густав. — Падаль!
— Мамочки! — сказала Рая и добавила. — Выражаться не обязательно.
— Ах ты, нерусский, — сказал Фидель.
— Сука! — произнес инструктор, заметив Раю.
— А что, если мне вас обоих жалко? — сказала Рая. — Что тогда?
— Чтобы все дохли! — сказал инструктор.
В коридоре громко запел дневальный:
…Сорок метров крепдешина,
Пудра, тушь, одеколон…
— Ваша жена может приезжать, — сказала Рая, — она такая интересная дама. Я видела фотку…
— Надо сейчас давать по морде! — крикнул инструктор.
Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и рядом слова: «Милэди, я завтра буду с вами!»
— Хромай отсюда, — сказал Фидель.
Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил боксу сам Вольдемар Хансович Ней.
Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.
— Пришел, — возмутилась Раиса, — и стоит, как неродной. Скромнее надо быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют…
— Кругом! — сказал Фидель.
— Подождал бы до завтра, — сказала Рая.
Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.
— Живет недалеко, — сказала Рая, — взяла бы да приехала. Тоже уж мне, генеральша…
— Одно слово — немцы, — покачал головой Фидель.
19 марта 1982 года. Нью-Йорк
Наш телефонный разговор был коротким и поспешным. И я не договорил. Так что вернемся к перу и бумаге.
Недавно я прочитал книгу — «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора.
Как революционер он подготовил несколько успешных террористических актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.
Все это Азеф проделывал десятилетиями.
Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения? Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина? Так долго пользоваться маской?
Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором — одновременно.
Полицейские и революционеры, действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели — народного блага.
Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.
Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.
И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного надзирателя. К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А если говорить шире — между «лагерем» и «волей».
Мне кажется, это главное.
Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого…
«Каторжная» литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом». Плюс — Чехов, Шаламов, Синявский
Наряду с «каторжной» имеется «полицейская» литература. Которая также богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.
Это — разные литературы. Вернее — противоположные. С противоположными нравственными ориентирами.
Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной — каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник — соответственно — монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй — каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, — героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном — жертву. А в себе — карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. И, разумеется, более убедительной. (Все же Сименон — не Достоевский.)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая — тем более.
Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал), обнаружил третий путь.
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной администрации.
По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.
Мы говорили на одном, приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.
Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных солдатских бушлатов.
Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.
Повторяю — это главное в лагерной жизни. Остальное — менее существенно.
Все мои истории написаны об этом…
Кстати, недавно пришла бандероль из Дортмута. Два куска фотопленки и четыре страницы текста на папиросной бумаге.
Кое-что, я слышал, попало в Голубую Лагуну…