Поднимаю голову, вижу, что Аружева уже нет на посту дневального. Слышу из коридора его голос, он рассказывает, как шел бой.
«Вот урод», - вяло и без злобы думаю я.
- Надо бы выпить… - говорит Костя Столяр. Я вижу его красивые, красные, пухлые тапки на босых ногах. Поднимаю глаза. На мгновенье удивляюсь, почему он не может решить этот вопрос с Шеей, при чём тут я. Но Шея лежит мертвый где-то. На сыром брезенте, - почему-то так представляется мне. На черном и сыром брезенте.
Язва тоже где-то шляется…
«А Семёныч? Разрешил?» - хочу спросить я, но вспоминаю, что Семёныч с прострелянным ухом уехал в ГУОШ. И Чёрная метка убыл, и начштаба Кашкин тоже вослед за Куцым умчался.
- Надо, - говорю.
- Надо, Сань? - спрашивает Столяр у Скворца.
Скворец молчит и смотрит на свои пальцы.
- Плохиш! - зову я.
- Чего, мужики? - спрашивает Плохиш серьезно, без подъёба. Кажется, я впервые слышу, чтоб он разговаривал таким тоном.
- Надо выпить, - говорю, и смутно вспоминаю, что на днях я серьезно напился. Только надо вспомнить, когда это было. Это было меньше суток назад. Вчера ночью. Утром я проснулся со страшного похмелья. И даже хотел умереть. Теперь не хочу.
- Я хочу вернуться к моей девочке, - говорю я вслух, выйдя на улицу, негромко. Слышу чьё-то движение, вздрагиваю. Повернув голову, вижу Монаха. Ссутулившись, он проходит мимо меня. Я даже не понимаю, что я хочу больше - обнять его или жестко ударить в бок, в рёбра.
На улице только что кончил лить дождь, и в воздухе стоит тот знакомый последождевой глухой шелест и шум: такое ощущение, что это эхо дождя, - мягкое, как желе, эхо.
В «почивальне» пацаны знатно уставили стол. Консервы вскрыты, у бутылок водки беззащитно обнажены горла, луковицы взрезаны и слабо лоснятся хрустким нутром, хлеб кто-то нарезал треугольниками. Ржаные похоронки.
Никто ничего не трогает из лежащего на столе. Каждый из парней подтянут и строг.
Мы садимся за стол, переодетые в сухое бельё, с отмытыми, пахнущими мылом руками, в чёрных свитерах с засученными рукавами. Мы молчим. Сухость наших одежд и строгость наших лиц каким-то образом рифмуются в моём сознании.
Мы разливаем водку, и, замешкавшись на мгновенье, чокаемся. За то, что нас не убили. Чокаемся второй раз за то, чтобы нас не убили завтра. Не чокаемся в третий раз и снова пьём.
Молчим. Дышим.
Я беру хлеб, цепляю кильку, хватаю лепестки лука, жую.
Улыбаюсь кому-то из парней, мне в ответ подмигивают. Так как умеют подмигивать только мужчины - обеими глазами, с кивком головы. Иногда мужчины так кивают своим детям, с нежностью. И очень редко - друзьям.
Кто-то у кого-то шепотом попросил передать хлеб. Кто-то, выпив, и не рассчитав дыхания, пустил слезу, и кто-то по этому поводу тихо пошутил, а кто-то засмеялся.
И сразу стало легче. И все разом заговорили. Даже зашумели.
Я вижу Старичкова. Его левая рука прижата к боку. Заметно, что под свитером бок перевязан.
- Чего у тебя? - говорю я, улыбаясь.
Он машет рукой, - ничего, мол, переживём. - Тебе бы домой…
Старичков разливает, не отвечая.
Быстро спьянились. Пошли курить. Я тоже пошел. С кем-то обнимались, даже не от пьяной дури, а от искреннего, почти мальчишеского дружелюбия.
Возвращаясь, слышим, что в «почивальне» уже кто-то разошелся, кричит, что - «я их, блядь… я им, блядь!…»
Смотрим, а это - Валя. Рожа его от удара прикладом вспухла необыкновенно, смотреть на него жутко.
- Валя, милый! - говорю я.
- Ну и ебало, - говорит Плохиш.
- Зато теперь их можно со Стёпой различить, - говорит Язва.
Даже ещё не присев, я жадно кинулся есть, макать в банки из под кильки хлеб. Пацаны, вернувшись из курилки, спутали места, на которых сидели. И все мы доедаем друг за другом, из разных тарелок, жуем недоеденный товарищем хлеб и надкусанный соседом лук.
И все разом рассказывают, как оно было, там. Кто, что делал. И выходит, что всё было очень смешно.
- Валя! - шумит Столяр, смеясь, - Ты проткнуть хотел чечена автоматом? Чего не стрелял?
- А ты?
- Боялся тебя прибить!
- А у меня патроны кончились!
- Он мог бы всех положить, и меня, и Костю, и Валю, и Егора, - говорит Андрюха-Конь о чеченце, убежавшем в сады, - Но у него тоже, наверное, патронов не было…
- У них и стволов-то, слава богу, было… сколько? три? или четыре?
Спорим недолго, незлобно и бестолково, сколько у чеченцев было автоматов, почему они сдались, кончились ли у них патроны, и ещё о чём-то.
Пьем ещё, и, спокойные, решаем идти на крышу. Не спать же ложиться.
На улице вновь полило. По крыше струятся ручьи.
Вылезаем под дождь, розовоголовые, тёплые, дышащие луком и водкой.
Андрюха-Конь, разгорячившийся, снял тельник, открылось, белое, парное тело.
Андрюха прихватил с собой пулемёт, держит его в тяжелых руках. Выплёвывает сигарету, которую мгновенно забил дождь. Идёт в развязанных берцах к краю крыши. За несколько шагов до края останавливается и даёт длинную очередь по домам. Тело его светится в темноте, как кусок луны. Наверное, он хорошо виден из космоса, голый по пояс, омываемый дождем.
Стреляя, Андрюха-Конь медленно поводит пулеметом.
Кто-то из парней идёт к нему, на ходу снимая оружие с предохранителя и досылая патрон в патронник. Кто-то присаживаются на одно колено у края крыши, кто-то встаёт рядом с Андрюхой.
Я смеюсь, мне смешно.
Вижу среди стреляющих Монаха. Он пьян. Стоит широко расставив ноги:
- Мы куплены дорогою ценою! - кричит Монах и стреляет, - Мы куплены дорогою ценою!
По кругу идет бутылка водки. Мы пьём и раскрываем рты, и в паленые наши пасти каплет ржавый грозненский дождь. Кидаем непочатый пузырь, стоящим у края крыши. Бутылку ловят.
Андрюха пьёт, прекратив ненадолго стрельбу, и отдает бутылку Монаху. Тот допивает, и, закашлявшись, бросает пузырь с крыши, и сам едва не падает - его ловит за шиворот Андрюха.
Пока происходит эта возня, никто из наших не стреляет.
Кто-то менял рожки, Андрюха мочился с крыши, когда из «хрущёвок» раздалась автоматная очередь.
- Ложись! - орёт Столяр. Все, кроме Андрюхи ложатся.
Пока на Андрюху хором умоляли лечь, он убрал член в штаны, и, сказав неопределенно «Сейчас я им на хуй…», дал ещё одну длинную очередь.
- Мы куплены дорогой ценой! - снова вопит Монах, и я чувствую по голосу, что он от остервененья протрезвел.