Так рассуждая, пан Заглоба решил заняться проверкой полномочий и для этого перетянуть на свою сторону кое-кого из депутатов. И посему он из Минска до Варшавы ехал не мешкая, чтобы успеть к сейму.
Впрочем, добрался он загодя. Но депутатов и людей праздных было столько, что жилья ни в самой Варшаве, ни на Праге, ни в других предместьях нельзя было сыскать ни за какие деньги; трудно было и напроситься к кому-нибудь: в любой каморке по три-четыре гостя теснились. Первую ночь пан Заглоба провел в погребке у Фукера вполне безмятежно, но на другой день, протрезвев и очутившись снова в своем возке, порядком раскис.
— Боже мой, боже! — восклицал он в сердцах, проезжая по Краковскому предместью и оглядываясь по сторонам, — вот костел бернардинов, вот руины дворца Казановских. О, неблагодарный город! Я сражался, живота не жалея, лишь бы тебя из рук неприятеля вырвать, а теперь ты, седины мои презрев, угла для меня жалеешь.
Впрочем, город вовсе не жалел для почтенного старца угла, но, увы, такового не было.
И все же недаром люди говорили, что пан Заглоба родился под счастливой звездой: не успел он доехать до дворца Конецпольских, как кто-то со стороны окликнул кучера:
— Стой!
Челядинец попридержал коней, и к возку с веселой улыбкой подбежал незнакомый шляхтич.
— Пан Заглоба! Неужто не узнаете меня, ваша милость?! — воскликнул он.
Перед Заглобой стоял мужчина лет эдак около тридцати, в рысьей шапке с пером, что сразу говорило о принадлежности его к войску, в алом жупане и темно-красном кунтуше с тканым золотом поясом. Лицо незнакомца невольно обращало на себя внимание. Он был бледен, степные ветры лишь самую малость обожгли загаром его щеки, большие голубые глаза глядели задумчиво и грустно, правильность черт казалась даже несколько нарочитой; он носил польское платье, но волосы у него были длинные, а бородка подстрижена на иностранный манер. Остановившись возле возка, незнакомец уже раскрыл руки для объятий, а пан Заглоба, по-прежнему недоумевая, перегнулся и обнял его за шею.
Они все лобызались, но Заглоба время от времени норовил отстраниться, чтобы получше разглядеть незнакомца, и наконец, не выдержав, сказал:
— Прости, сударь, никак не вспомню, с кем имею честь…
— Гасслинг-Кетлинг!
— Господи боже. Вижу, лицо знакомое, но в этой одежде тебя не узнать, раньше, помнится, носил ты рейтарский колет… Теперь я вижу, и платье у тебя польское?
— Речь Посполитую, что меня, скитальца, в юные годы обогрела и накормила, матерью своей считаю, об иной не помышляя. А известно ли тебе, сударь, что после войны я и гражданство польское принял?
— Приятную новость слушать приятно. Повезло тебе, однако!
— И не только в этом, потому как в Курляндии,
[12]
возле самой Жмуди, встретил я однофамильца, он меня усыновил, гербом своим одарил и часть наследства передал. Живет он в Свентей, в Курляндии, но и здесь у него есть небольшое именьице — Шкуды, он на меня его записал.
— Пошли тебе бог удачи! Стало быть, ты и воевать бросил?
— Если представится случай, за мною дело не станет. Я и деревеньку в аренду отдал, а тут оказии жду.
— Ну ты хват! Совсем как я в молодые годы, впрочем, и сейчас есть еще порох в пороховницах. Что в Варшаве поделываешь?
— Приехал депутатом на сейм.
— Матерь божья! Да ты, я вижу, по всем статьям поляк!
Рыцарь улыбнулся.
— Душой я поляк, а это, пожалуй, всего важнее.
— Женился?
Кетлинг вздохнул.
— Пока нет!
— А жаль! Но погоди! А впрочем, признайся, может, ты все еще по Оленьке Биллевич вздыхаешь?
— Коли тебе и это, сударь, ведомо, а я полагал, что это моя тайна, так знай, нет у меня пока другого предмета для воздыханий…
— Опомнись, братец! Она вот-вот нового Кмицица нам подарит. Опомнись! Неблагодарное это занятие вздыхать по той, что давным-давно в мире и согласии с другим поживает. Сказать по правде, это смешно…
Кетлинг вознес грустные очи к небу.
— Я сказал лишь, что пока другого предмета нету!
— Ну это уже полбеды! Женим мы тебя. Вот увидишь! По собственному опыту знаю, что в любви излишнее постоянство одни неприятности сулит. И я в свое время был постоянен, как Троил,
[13]
а уж как настрадался, сколько добрых партий упустил!
— Дай бог каждому такой бодрости в столь преклонные годы!
— Жил всегда в благочестии, потому ни один суставчик у меня не болит! Где остановился, братец, нашел ли себе пристанище?
— Домик мой под Мокотовом, хорош и удобен, я после войны его ставил.
— Счастливчик! А я со вчерашнего дня по всему городу гоняю, и без толку.
— Любезный друг! Сделай одолжение! Милости прошу ко мне. Уж в этом ты мне не откажешь! Поживи у меня — во дворе, кроме дома, флигель, конюшни. И для челяди, и для лошадей места хватит.
— Видно, небо мне тебя послало, ей-богу.
Кетлинг забрался на повозку, и они поехали.
Всю дорогу Заглоба рассказывал ему, какое с паном Володыёвским стряслось несчастье, а Кетлинг, впервые об этом слыша, в отчаянье ломал руки.
— Твое известие и для меня нож острый, быть может, ты и не знаешь, как мы с ним в последнее время дружили. В Пруссии вместе крепости брали, шведов выкуривали. С паном Любомирским воевали и на Украину хаживали, во второй-то раз после смерти князя Иеремии, под началом коронного маршала Собеского. Из одной чашки ели, одно седло нам подушкой служило. Кастором и Поллуксом нас называли. И только, когда Михал за панной Борзобогатой на Жмудь поехал, час separationis «Разлуки (лат.).» настал, но кто мог подумать, что счастье его, уподобившись стреле на ветру, столь мимолетным оказалось.
— Нет ничего вечного в сей юдоли печали, — отвечал Заглоба.
— Ничего, кроме истинной дружбы… Хорошо бы разведать, где он теперь. Может, коронный маршал даст совет, он Михала как родного сына любит. А коли нет, так ведь сюда выборщики со всех сторон понаехали. Быть не может, чтобы никто ничего о столь славном рыцаре не слышал. Я вам, сударь, помочь рад и для брата родного не сделал бы больше.
Так, беседуя, добрались они и до кетлинговского домика, который на деле изрядным доминой оказался. Там было и богатое убранство, и немало диковинок всяких — среди них и купленные, и трофеи всевозможные. А уж оружия — видимо-невидимо. Пан Заглоба расчувствовался вконец: