— Вот и другой наш враг дал нам передышку, не хочет из-за нас ссориться со шведами.
— Дай бог, чтобы все переменилось к лучшему!
Были, однако, такие, которые качали головами или переглядывались друг с другом, как бы говоря: «Мы здесь лишь потому, что меч занесен над нами».
Но эти молчали, те же, кого легко было переманить, говорили громко, так громко, чтобы князь мог услышать их:
— Лучше короля сменить, чем погубить Речь Посполитую.
— Пусть Корона думает о себе, а мы будем думать о себе.
— Кто, в конце концов, подал пример, как не Великая Польша?
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
[Исключительные обстоятельства требуют исключительных средств! (Лат.)
— Tentanda omnia!
[121]
— Облечем же нашего князя всей полнотой доверия и положимся во всем на него. Отдадим в его руки Литву и власть над нами!
— Достоин он и Литвы и власти. Коли он не спасет нас, мы погибнем. В нем salus[Спасение (лат.).?
— Ближе он нам, чем Ян Казимир, наша это кровь!
Жадным слухом ловил гетман эти слова, рожденные страхом или лестью, и не смотрел на то, что слышит их из уст людей особых, которые в опасности первыми бы его оставили, из уст людей, которых самый легкий ветерок мог, как волну, повернуть в другую сторону. Он упивался этими словами, и сам обманывался, и совесть свою обманывал, повторяя те из них, которые, казалось, больше всего оправдывали его:
— Exterma necessitas extremis nititur rationibus!
Но когда, проходя мимо сбившейся толпою шляхты, он услыхал вдобавок возглас пана Южица: «Ближе он нам, чем Ян Казимир!» — лицо его совсем прояснилось. Уже одно сравнение с королем, одно это сопоставление польстило его гордости; он тотчас приблизился к Южицу и промолвил:
— Ты прав, пан, ибо у Яна Казимира на ведро крови лишь кварта литовской, а в моих жилах нет иной. Доныне кварта ведром повелевала, но от вас, друзья, зависит переменить это.
— Мы тоже ведром готовы пить за твое здоровье, ясновельможный князь! — сказал Южиц.
— О, ты угадал мою мысль. Веселитесь же, братья! Я бы с радостью всю Литву позвал сюда.
— Надо бы ее для этого еще лучше окорнать, — сказал пан Шанецкий из Дальнова, человек смелый и такой же острослов, как и рубака.
— Что ты, пан, хотел этим сказать? — спросил князь, устремив на него пронзительный взгляд.
— Что сердцу твоему, ясновельможный князь, тесны Кейданы.
Радзивилл принужденно улыбнулся и направился дальше.
В эту минуту к нему подошел дворецкий и доложил, что ужин подан. Толпы гостей рекою потекли за князем в ту самую залу, где недавно была провозглашена уния с Швецией. Там дворецкий рассадил приглашенных по чинам, называя каждого по имени и званию. Но, видно, приказ об этом тоже был заранее дан князем, потому что Кмицицу досталось место между мечником россиенским и панной Александрой.
Сердца затрепетали у обоих, когда услыхали они свои имена, названные вместе, и оба заколебались в первую минуту, но подумали, верно, что противиться — это значит привлечь к себе взоры всех присутствующих, и сели рядом, Худо им было и тяжко. Пан Анджей решил про себя прикинуться равнодушным, будто рядом сидит вовсе чужая девушка. Однако он скоро увидел, что не удастся ему выказать такого равнодушия и что соседка не чужда ему настолько, чтобы можно было начать с нею обычный разговор. Оба они поняли, что в этой толпе людей, умами которых владели самые разные чувства, дела и страсти, он думает только о ней, а она — только о нем и потому им так тяжело. Оба они не хотели и не могли открыто, ясно и чистосердечно сказать все, что лежало у них на душе. Прошлое осталось позади, но впереди у них не было будущего. Прежние чувства, доверие, даже само знакомство — все было разрушено. Ничего не было у них общего, кроме горечи и разочарования. Если бы порвалось и это последнее звено, они почувствовали бы себя свободней; но одно лишь время могло принести забвение, сегодня для этого было слишком рано.
Так худо было Кмицицу, муку он терпел просто кромешную, и все же ни за что на свете не уступил бы он места, которое назначил ему дворецкий. Слухом ловил он шелест ее платья, следил, делая вид, что не следит, каждое ее движение, ощущал тепло, шедшее от нее, и все это доставляло ему томительное наслажденье.
Через минуту он понял, что и она так же насторожена, хотя с виду как будто не обращает на него внимания. Его охватило непреоборимое желание поглядеть на нее, он осторожно повел на нее глазами, увидел ясное чело, прикрытые темными ресницами глаза и личико белое, не натертое румянами, как у других дам. Что-то такое влекущее было для него в этом лице, что сердце бедного рыцаря затрепетало от сожаления и муки. «При такой ангельской красоте такая злоба!» — подумал он про себя. И так глубока была обида, что тут же прибавил про себя: «Не нужна ты мне, доставайся другому!»
Но тут же почувствовал, что если бы этот «другой» посмел только воспользоваться его позволением, он бы искрошил его своей саблей. При одной мысли об этом дикий гнев обуял его. Успокоился он только тогда, когда вспомнил, что не кто-то другой, а он сам сидит рядом с нею и что никто, во всяком случае в эту минуту, не добивается ее руки.
«Еще разок взгляну, а потом отвернусь в другую сторону», — подумал он.
И снова осторожно повел на нее глазами, но как раз в эту минуту и она искоса на него поглядела, и оба они мгновенно опустили глаза, совсем уничтоженные, точно кто-то поймал их на месте преступления.
Панна Александра тоже боролась с самой собою. Все последние события, поведение Кмицица в Биллевичах, речи Заглобы и Скшетуского убедили ее в том, что Кмициц просто заблуждается, что не так уж он виноват и не заслуживает такого презрения, такого безоговорочного осуждения, как думала она раньше. Ведь это он спас от смерти доблестных рыцарей, ведь это в нем было столько достойной гордости, что, попав в их руки и имея при себе письмо, которое могло оправдать его и, уж во всяком случае, спасти от смерти, он не показал этого письма, не сказал ни единого слова и пошел на смерть с высоко поднятой головой.
Воспитанная старым воином, который презрение к смерти ставил выше всех прочих доблестей, Оленька преклонялась перед мужеством и поэтому не могла не восхищаться невольно этой отчаянной рыцарской отвагой, которая была в крови у юноши и убить которую можно было разве только с душой.
Поняла она и то, каким оскорбительным было для пана Анджея подозрение в том, что он с умыслом предал отчизну, если Радзивиллу он служил, свято веря ему! А ведь она первая нанесла ему это оскорбление, не пощадила ни его чести, ни гордости, не пожелала простить его даже перед лицом смерти!
«Вознагради же его за обиду! — говорило ей сердце. — Между вами все кончено, но ты должна сказать ему, что была несправедлива. Это долг твой и перед самой собою…»