— Завтра это мое будет? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.
— Завтра они умрут, — ответил Хмельницкий, не сводя глаз с замка.
И снова принялся бить поклоны и руку то к челу, то к подбородку, то к груди прикладывать, посчитав, что разговор окончен. Да и хан, запахнувши кунью шубу, поскольку ночь, хоть и стоял июль, была холодная, молвил, повернувшись к шатрам:
— Поздно уже!..
Тотчас все, словно приведенные в движенье, одною силой стали кланяться, а он неспешно и степенно прошествовал к шатру, повторяя вполголоса:
— Нет бога, кроме бога!..
Хмельницкий тоже пошел к своим, бормоча дорогою:
— Все тебе отдам: замок, и город, и пленников, и добычу, но Ярема мой, а не твой будет, хоть бы мне и животом своим пришлось поплатиться.
Мало-помалу костры стали меркнуть и гаснуть и шум сотен тысяч голосов затих; кое-где лишь еще посвистывали сопелки да покрикивали татарские конепасы, выгонявшие лошадей в ночное, но вскоре и эти звуки смолкли и сон объял несметные полчища татар и казаков.
Только замок гудел, гремел, салютовал, словно в нем играли свадьбу.
В лагере все ожидали, что назавтра быть штурму. И вправду, с утра зашевелились сонмища черни, казаков, татар и иных диких воинов, следовавших за Хмельницким, и, как черные тучи, наползающие на вершину горы, двинулись к окопам. Солдаты, хотя уже накануне безуспешно пытались сосчитать огни костров, оцепенели, завидя накатывающееся море людское. Но это был еще не самый штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского стана. И, точно горбатая океанская волна, гонимая ветром из дальней дали, что, раскатившись, нахлынет, вздыбится и, запенившись, ударит с ревом о берег, а потом вновь отпрянет, так и рать эта, ударив то тут, то там, откатывалась и снова наносила удар, словно испытывая, каков будет отпор, словно желая убедиться, что одним только видом своим и числом может сломить дух неприятеля, прежде чем растопчет тело.
Тотчас же заговорили орудия — ядра часто посыпались на лагерь, откуда вражеским пушкам ответили из мортир и ручного оружья; одновременно на валы вступила процессия со святыми дарами, чтобы поднять слабеющий дух войска. Впереди ксендз Муховецкий нес золотой ковчежец, держа его в обеих руках пред собою, а порой подымая вверх, — он шел под балдахином в парчовой ризе, полузакрыв глаза, и аскетическое его лицо было спокойно. Рядом, поддерживая Муховецкого под руки, шли два другие ксендза: Яскульский, гусарский капеллан, в прошлом преславный воин, в ратной науке сведущий не меньше любого военачальника, и Жабковский, тоже немало на своем веку повоевавший, бернардинец исполинского росту, силой не уступавший никому в лагере, кроме пана Лонгина. Балдахин несли четверо шляхтичей, среди которых был и Заглоба, а перед ними девочки с нежными личиками разбрасывали цветы; замыкали шествие войсковые старшины. Процессия прошла по валам из конца в конец; у солдат при виде светозарной, словно солнце, дароносицы, при виде спокойствия ксендзов и одетых в белое девчушек мужали сердца, крепла отвага и души полнились боевым задором. Ветер разносил бодрящий аромат курящейся в кадильницах мирры; все головы смиренно клонились долу. Муховецкий время от времени поднимал ковчег и, возведя очи к небу, запевал гимн: «Пред святыней со смиреньем».
Два зычных голоса — Яскульского и Жабковского — немедля подхватывали: »…упадемте, братья, ниц», — и все войско продолжало: «Новым сменим откровеньем старых таинства страниц». Пению вторил густой бас орудий; порой пушечное ядро с гудением пролетало над балдахином и ксендзами, иной же раз, ударивши в наружный скат вала, осыпало их землей, отчего Заглоба втягивал голову в плечи и прижимался к шесту. Натерпелся он страху — особенно когда процессия останавливалась, чтобы прочесть молитву. Тогда воцарялось молчание и явственно слышался свист ядер, летящих стаей, как большие птицы. Заглоба только пуще багровел, а ксендз Яскульский, поглядывая на поле, бормотал, не в силах сдержаться:
— Наседок им щупать, а не из пушек стрелять!
Пушкари у казаков и вправду были никудышные, а ксендз, как бывалый солдат, не мог равнодушно взирать на такое неуменье и пустую трату пороха. И снова процессия вперед подвигалась, пока не достигла благополучно конца валов, — впрочем, неприятель на валы особого натиска и не оказывал. Попытавшись посеять смятение в разных местах, а более всего в окопах возле западного пруда, татары и казаки в конце концов отступили на свои позиции и угомонились, даже одиночных конников высылать перестали. Процессия меж тем окончательно укрепила дух осажденных.
Теперь всякому стало ясно, что Хмельницкий ждет прибытия своего обоза; впрочем, он совершенно уверен был, что первый же настоящий штурм будет увенчан успехом, и потому приказал соорудить лишь несколько редутов для пушек, а больше никаких осадных земляных работ и не начинал. Обоз подошел на следующий день и выстроился в несколько десятков рядов, телега к телеге, растянувшись на милю, от Верняков до самой Дембины; с обозом пришли новые силы: отменная запорожская пехота, не уступавшая турецким янычарам, куда более приготовленная к штурмам и атакам, нежели чернь и татары.
Памятный вторник 13 июля прошел в обоюдных лихорадочных приготовленьях; уже не оставалось сомнений, что штурм неминуем: с утра трубы, барабаны и литавры в казацком стане играли larum, а у татар гремел оглушительно огромный священный бубен, называемый балтом… Вечер настал тихий, погожий, лишь с обоих прудов и Гнезны поднялся легкий туман. Наконец на небе сверкнула первая звезда.
В ту же минуту шестьдесят казацких пушек взревели в голос и несметные полчища с леденящим душу криком устремились к валам — то было начало штурма.
Войска стояли на валах. Солдатам казалось: земля дрожит под ногами. Самые старые воины не помнили такого.
— Господи Иисусе! Что это? — вопрошал Заглоба, стоя подле Скшетуского среди гусар в проеме между валами. — Будто и не люди на нас валят.
— Ты, сударь, как в воду глядишь: враг перед собой волов гонит, чтоб мы на них сперва картечь расстреляли.
Старый шляхтич покраснел, как бурак, глаза его выпучились, а с уст сорвалось одно-единственное слово, в которое он вместил всю ярость, страх и прочие чувства, что всколыхнулись в нем в ту секунду:
— Мерзавцы!..
Волы, которых дикие полуголые чабаны подгоняли горящими факелами и батогами, обезумев от страха, опрометью неслись вперед с ужасающим ревом, то сбиваясь в кучу и ускоряя бег, то рассыпаясь, а то и поворачивая обратно, но погонщики понукали их криком, жгли огнем, хлестали сыромятными бичами, и они снова устремлялись к валам. Тогда вступили пушки Вурцеля, извергнув огонь и железо. Весь свет заволокся дымом, небо побагровело, испуганная животина рассеялась, словно от удара молнии, половина попадала на землю, но по трупам ее неприятель шел дальше.
Впереди гнали пленников, тащивших мешки с песком для засыпки рвов; их кололи пиками в спину, обжигали огнем из самопалов. То были крестьяне из окрестностей Збаража, не успевшие укрыться от нашествия в городских стенах, — не только молодые мужики, но и женщины, и старцы. Они бежали кучею с криком, с плачем, воздевая к небесам руки, моля о состраданье. Волосы дыбом подымались от этого воя, но не было тогда сострадания в мире: сзади в спины несчастным вонзались казацкие пики, спереди обрушивались снаряды Вурцеля, картечь рвала тела в клочья, десятками валила наземь, а они бежали, обливаясь кровью, падали, подымались и бежали дальше: возврата не было, позади катилась лавина казаков, за казаками — татары, турки…