— А теперь их соратником будет!
— Вот-вот! — сказал Зацвилиховский. — Такие времена! Но уж Хмельницкий приглядит, чтоб они не перегрызлись.
— А когда Хмельницкого сюда ожидают? — спросил Володы„вский.
— Со дня на день, хотя… кто может знать наверно? Региментариям бы сейчас высылать разъезд за разъездом, так нет же, они и в ус не дуют. Едва упросил, чтобы Кушеля отправили на юг, а Пигловских к Чолганскому Камню. Сам хотел пойти, да здесь что ни час, то совет собирают… Еще решились, наконец, послать коронного писаря с дюжиной хоругвей. Спешить надо — как бы не сделалось поздно. Пошли нам, господи, князя нашего поскорее, а то ведь позору не оберемся, вторые выйдут Пилявцы.
— Видал я давеча, когда майдан проезжали, воинов этих, — сказал Заглоба, — все какие-то недошлые, бравых парней перечесть по пальцам. Маркитантами им состоять, а не с нами, больше жизни любящими военную славу, плечом к плечу сражаться!
— Чепуху говоришь, сударь! — проворчал старик. — Я твоей отваги не умаляю, хотя прежде иного был мненья, но все те рыцари, что здесь собрались, — наилучшие воины, каких когда-либо Речь Посполитая имела. Их только возглавить! Вождь нужен! Воевода каменецкий — добрый рубака, но предводитель никчемный, пан Фирлей стар, а что касается подчашего — этот, как и князь Доминик, под Пилявцами показал, чего стоит! Не диво, что их не желают слушать. Солдат с охотою кровь прольет, ежели уверен будет, что без нужды его не пошлют на смерть. А сейчас полководцы эти нет чтобы готовиться к осаде — препираются, кто где стоять должен!
— А провианту довольно? — обеспокоенно спросил Заглоба.
— И продовольствия меньше, чем надо, а с фуражом и совсем скверно. Если осада протянется месяц, придется лошадей стружками кормить да камнями.
— Еще не поздно об этом позаботиться, — заметил Володы„вский.
— Поди объясни им. Дай бог, чтобы князь поскорее прибыл, repeto.
— Не один ты, сударь, по нем вздыхаешь, — вставил пан Лонгинус.
— Знаю, — ответил старик. — Пройдитесь только по майдану. Все у валов сидят да глядят на Старый Збараж, а иные в городе на колокольни взбираются. Случится кому-нибудь крикнуть ни с того ни с сего: «Идет!» — от радости шалеют. Истомленный путник в пустыне не так desiderat aquae
[52]
, как мы прибытия князя. Только бы он раньше Хмельницкого успел, боюсь, его задерживают какие-то impedimenta.
— И мы молимся за скорейший его приезд денно и нощно, — отозвался один из бернардинцев.
Вскоре, однако, мольбам и молитвам всего рыцарства суждено было быть услышанными, хотя следующий день принес еще большие опасения, которым сопутствовали зловещие знаки. Дня восьмого июля, в четверг, страшная гроза разразилась над городом и свеженасыпанными лагерными валами. Дождь лил как из ведра. Часть земляных укреплений размыло. В Гнезне и обоих прудах поднялась вода. Вечером молния ударила в знамя пехотного полка бельского каштеляна Фирлея; несколько человек было убито, а древко знамени раскололось в щепы. Это сочли за дурной omen
[53]
, явное проявление гнева господня, тем паче что Фирлей был кальвинистом. Заглоба предлагал послать к нему депутацию с просьбой или даже требованием обратиться в истинную веру, «ибо не может быть божьего благословения войску, коего вождь пребывает в богомерзких заблуждениях греховных». Многие разделяли это мненье, и лишь уважение к особе каштеляна и его булаве помешало отправить депутацию. Но это только в еще большее всех повергло унынье. И гроза бушевала не унимаясь. Валы, хоть они и укреплены были лозняком, кольями и камнями, размыло, орудия увязали в мокрой земле. Пришлось подкладывать доски под гаубицы, мортиры и даже восьмиствольные пушки. В глубоких рвах шумела вода, поднявшись в рост человека. Ночь не принесла покоя. Ветер до рассвета гнал неустанно по небу гигантские скопища туч, которые, клубясь и страшно грохоча, обрушивали на Збараж все, какие ни имели в запасе, дожди, молнии, громы… Только челядь осталась в лагере в палатках, товарищество же, военачальники, даже региментарии, исключая лишь каменецкого каштеляна, попрятались в городе и замке. Если б Хмельницкий пришел во время этой бури, лагерь был бы захвачен им без сопротивленья.
На следующий день немного распогодилось, хотя дождь еще накрапывал. Лишь в шестом часу южный ветер разогнал тучи, небосвод над лагерем заголубелся, а в стороне Старого Збаража засверкала великолепная семицветная радуга, одним концом уходящая за Старый Збараж, а другим словно высасывающая влагу из Черного Леса, и долго блистала, играя и переливаясь на фоне убегающих туч.
Тогда бодростию исполнились все сердца. Рыцари возвратились в лагерь и поднялись на ослизлые валы, чтобы полюбоваться радугой. Тотчас завязались оживленные разговоры, посыпались догадки, что этот добрый знак предвещает, как вдруг Володы„вский, стоявший вместе со всеми над самым рвом, приставил ладонь к своим рысьим глазам и воскликнул:
— Войско из-под радуги выходит, войско!
Все пришло в движение, толпа будто от ветра заколыхалась, и мгновенно поднялся шум. Слова: «Войско идет!» — стрелою пронеслись над валами. Солдаты, теснясь и толкаясь, сбивались в кучи. Гомон то усиливался, то стихал, ладони потянулись к глазам, взоры вперлись вдаль, сердца забились
— все, затая дыханье, смотрели в одну сторону, то обуреваемые сомнениями, то окрыляемые надеждой.
Меж тем под семицветною аркой что-то замаячило и постепенно стало приобретать четкие очертания, и все лучше виделось, все ближе подступало,
— и вот уже можно было различить знамена, прапорцы, бунчуки! А там и целый лес значков — зрение никого уже не обманывало: это шло войско.
Тогда изо всех грудей вырвался единый крик, оглушительный вопль радости и надежды:
— Иеремия! Иеремия! Иеремия!
Старые солдаты совершенно потеряли голову. Одни сбежали с валов, перебрались через ров и по затопленной равнине, не разбирая дороги, помчались навстречу приближающимся полкам; другие кинулись к лошадям; кто смеялся, кто плакал, иные, складывая молитвенно руки или простирая их к небу, кричали: «Идет отец наш! Идет наш вождь и спаситель!» Можно было подумать, победа уже одержана, осада снята и вражье войско разбито. Меж тем княжеские полки подходили все ближе, уже и значки различить было можно. Впереди, как обычно, шли легкие конные хоругви княжьих татар, казаков и валахов, за ними иноземная пехота Махницкого, далее артиллерия Вурцеля, тяжелая гусарская кавалерия и драгуны. Солнечные лучи переломлялись на их доспехах, на железках торчащих поверх голов копий — и шли они, окруженные удивительным этим сияньем, словно в ореоле победы. Скшетуский, стоявший на валу с паном Лонгином, издали узнал свою хоругвь, которую оставил в Замостье, и пожелтелые его щеки окрасились легким румянцем. Он вздохнул раз-другой всей грудью, словно сбрасывая с себя непомерную тяжесть, и на глазах повеселел. Он понимал, что близятся дни нечеловеческих испытаний и кровопролитных схваток, а ничто лучше не врачует сердец, не загоняет в дальние уголки души мучительные воспоминанья. Полки меж тем подвигались вперед: уже не более тысячи шагов отделяло их от лагеря. И военачальники поспешили на валы поглядеть на прибытие князя: все три региментария и с ними пан Пшиемский, коронный хорунжий, староста красноставский, пан Корф и прочие офицеры, как из польских хоругвей, так и из полков иноземного строя. Они разделяли всеобщее ликованье, а более всех радовался Ланцкоронский, региментарий: будучи скорее рубакой, нежели полководцем, и воинскую славу ценящий всего превыше, он протянул булаву в ту сторону, откуда приближался Иеремия, и промолвил так громко, что всеми был услышан: