«Неужто им ничего, кроме крови, не надо? Неужто не нужны никакие свободы, кроме свободы жечь и грабить?» — думал в отчаянии воевода, сдерживая разрывавшие его благородную грудь стоны.
— Голову Киселеву! Голову Киселеву! На погибель! — кричала толпа.
Воевода без колебаний принес бы им в дар свою всклокоченную белоснежную голову, если б не последние крупицы веры, что и черни этой, и всему казачеству потребно нечто другое, большее — а иначе не будет ни им, ни Речи Посполитой спасенья. Да откроет им на это глаза грядущий день!
И когда он думал так, проблеск подкрепляющей дух надежды рассеивал на мгновенье мрак, порожденный отчаянием, и несчастный старец принимался себя уговаривать, что чернь — это еще не все казачество и не Хмельницкий с его полковниками и, быть может, все-таки начнутся переговоры.
Но много ли от них будет проку, пока полмиллиона мужиков не сложили оружья? Не растает ли согласие с первым дуновением весны, подобно снегам, что ныне покрывают степь?..
И в который уж раз вспоминались воеводе слова Иеремии: «Милость можно оказать лишь побежденным», — и мысль его снова погружалась во тьму, а под ногами разверзалась пропасть.
Меж тем перевалило за полночь. Крики и пальба несколько поутихли, зато вой ветра усилился, на дворе бушевала снежная буря, уставшие толпы, видно, начали расходиться по домам, и у комиссаров немного отлегло от сердца.
Войцех Мясковский, львовский подкоморий, поднялся со скамьи, послушал у окна, занесенного снегом, и молвил:
— Видится мне, с божьей помощью еще доживем до завтра.
— Может, и Хмельницкий пришлет подмогу — с этим охранением нам не дойти, — заметил Смяровский.
Зеленский, подчаший брацлавский, усмехнулся горько:
— Кто скажет, что мы посланцы мира!
— Случалось мне, и не раз, посольствовать у татар, — сказал новогрудский хорунжий, — но такого я в жизни не видывал. В нашем лице Речь Посполитая злее унижена, нежели под Корсунем и Пилявцами. Оттого я и говорю: поехали, милостивые господа, обратно, о переговорах нечего и думать.
— Поехали, — как эхо повторил каштелян киевский Бжозовский. — Не суждено быть миру — пусть будет война.
Кисель поднял веки и упер остекленелый взгляд в каштеляна.
— Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы! — глухо проговорил старец.
И умолк, а за ним умолкли и остальные — лишь Кульчинский, киевский скарбничий, начал громко молиться, а ловчий Кшетовский, схватясь руками за голову, повторял:
— Что за времена! Что за времена! Смилуйся над нами, боже.
Вдруг дверь распахнулась, и в горницу вошел Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем.
— Ясновельможный воевода, — доложил он, — какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.
— Пусть войдет, — ответил Кисель. — А чернь разошлась?
— Ушли. К завтрему посулили вернуться.
— Очень буйствовали?
— Страшно как, но Донцовы казаки положили человек пятнадцать. Завтра обещаются нас спалить живыми.
— Ладно, зови этого казака.
Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге стал высокий человек, заросший черной бородою.
— Ты кто таков? — спросил Кисель.
— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя русского воеводы.
Каштелян Бжозовский, Кульчинский и ловчий Кшетовский повскакали со скамей. Все они прошлый год были с князем под Староконстантиновом и Махновкой и прекрасно знали пана Яна; Кшетовский даже ему приходился свойственником.
— Правда! Правда! Да это же Скшетуский! — повторяли они в один голос.
— Что ты здесь делаешь? Как смог до нас добраться? — спрашивал, обнимая его, Кшетовский.
— В крестьянском платье, как видите, — отвечал Скшетуский.
— Ваша милость, — воскликнул, обращаясь к Киселю, каштелян Бжозовский, — это самый доблестный рыцарь из хоругви русского воеводы, прославленный среди всего войска.
— Рад душевно его приветствовать, — сказал Кисель, — поистине недюжинной отвагой обладать нужно, чтобы к нам пробиться.
И затем обратился к Скшетускому:
— Чего ты от нас хочешь?
— Дозволь с вами идти, ваша милость.
— Дракону в пасть лезешь… Впрочем, ежели такова твоя воля, мы противиться не вправе.
Скшетуский молча поклонился.
Кисель смотрел на него с удивленьем.
Строгое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбным выражением.
— Скажи, сударь, — промолвил он, — какие причины толкнули тебя в это пекло, куда не сунется никто по доброй воле?
— Несчастье, ясновельможный пан воевода.
— Напрасно я спросил, — сказал Кисель. — Видно, ты потерял кого-то из близких и теперь на поиски едешь?
— Именно так.
— А давно это приключилось?
— Прошлой весною.
— Как? И ваша милость сейчас только ехать собрался! Ведь без малого год прошел! Что же ты до сих пор, любезный сударь, делал?
— Воевал под знаменами русского воеводы.
— Неужто благородный сей вождь тебя не пожелал отпустить?
— Я сам не хотел.
Кисель снова взглянул на молодого рыцаря, после чего настало молчание, которое было прервано киевским каштеляном:
— Все мы, кто с князем служил, наслышаны о несчастьях этого рыцаря и не одну слезу пролили из сочувствия ему, а что он предпочел, покуда война шла, отечеству служить, а не о своем благе печься, достойно еще большего одобренья. Редкостный по нынешним временам пример.
— Если окажется, что мое слово для Хмельницкого хоть что-нибудь значит, поверь, сударь, я не премину его за тебя замолвить, — сказал Кисель.
Скшетуский опять поклонился.
— А теперь иди отдыхай, — ласково сказал воевода, — ты, верно, утомлен изрядно, как и все мы: у нас ведь ни минуты нет покоя.
— Я его к себе заберу, мы с ним в свойстве, — сказал ловчий Кшетовский.
— Пойдемте и мы, отдохнуть никому не помешает, кто знает, доведется ли уснуть следующей ночью! — сказал Бжозовский.
— Вечным сном, быть может, — докончил воевода.
И с этими словами удалился в боковую светелку, где в дверях его уже поджидал слуга; за ним разошлись и остальные. Ловчий Кшетовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была рядом, через несколько домов только. Слуга с фонарем шел перед ними.
— До чего ж ночь темна, и метет все сильнее! — сказал ловчий. — Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, Судный день наступает. Еще б немного, и чернь перерезала бы нам глотки. У Брышовского рука рубить устала. Мы уже с жизнью прощались.