— Велика хитрость сего неприятеля, ибо или хочет он этим письмом меня усыпить, чтобы на усыпленного напасть, или же в глубь Речи Посполитой задумал податься, где заключит договор, прощение от медлящих сословий и короля получит, а сам таким образом окажется в безопасности, ведь, захоти я его потом воевать, тогда бы уже не он, но я поступал бы вопреки воле Речи Посполитой и почтен был бы мятежником.
Вурцель прямо за голову схватился.
— O vulpes astuta!
[92]
— Что же в таком случае советуете делать, милостивые государи? — сказал князь. — Говорите смело, а я вам потом свою волю объявлю.
Старый Зацвилиховский, который давно уже, оставив Чигирин, присоединился к князю, сказал:
— Пускай же все совершится по воле вашего княжеского сиятельства, но если позволительно мне дать совет, то скажу я, что с присущей вашему княжескому сиятельству прозорливостью намерения Хмельницкого ты разгадал, ибо они именно такие, а не другие; посему полагаю я, что, не приняв этого письма во внимание, но обезопасив сперва княгиню-госпожу, следует идти за Днепр и начинать войну, прежде чем Хмельницкий успеет какие бы то ни было договоры заключить. Позор оно и бесчестие для Речи Посполитой — таковые insulta
[93]
оставлять безнаказанными. К сему, — тут он обратился к полковникам, — хочу узнать и ваши мнения, свое безошибочным не полагая.
Стражник обозный, пан Александр Замойский, лязгнул саблей.
— Ваша милость хорунжий, senectus
[94]
вашими устами говорит и sapientia
[95]
. Башку надо оторвать этой гидре, пока она не разрослась и нас первая не пожрала.
— Аминь! — сказал ксендз Муховецкий.
Остальные полковники предпочли не высказываться, но стали по примеру пана стражника и лязгать саблями, и сопеть, и зубами скрежетать, а Вурцель взял слово и сказал следующее:
— Ваша светлость князь! Оскорбление оно даже вашему княжескому сиятельству, что означенный вор писать к вашему княжескому сиятельству дерзнул, ибо только кошевой атаман уполномочен олицетворять в своей особе прееминенцию от Речи Посполитой, законную и признанную, и даже куренные присвоить себе право на это не могут. Но он же есть гетман самозваный, который не иначе как только разбойником почтен быть может, что пан Скшетуский похвально учел, когда писем его к вашему княжескому сиятельству брать не пожелал.
— Так и я думаю, — сказал князь. — А поскольку самого его я достигнуть не могу, посему он в особах своих посланцев наказан будет.
Сказав это, князь обратился к полковнику татарской хоругви:
— Ваша милость Вершулл, вели же своим татарам казаков этих обезглавить, а для верховода кол выстругать и без промедления на кол этот его посадить.
Вершулл склонил свою рыжую точно огонь голову и вышел, а ксендз Муховецкий, князя обычно сдерживающий, сложил, словно бы для молитвы, руки и в глаза ему умоляюще воззрился, пытаясь углядеть в них милосердие.
— Знаю я, ксендз, о чем ты печешься, — сказал князь-воевода, — но так оно должно быть. Сие необходимо ввиду жестокостей, которые они там за Днепром совершают, и ради достоинства нашего, и ради блага Речи Посполитой. Нужно, чтоб доведено было, что есть кто-то, кто еще главаря этого не страшится и трактует его как разбойника, который хотя и пишет смиренно, но поступает предерзко, а на Украйне точно удельный князь себя ведет и таковую беду Речи Посполитой приносит, какой она давно уже не знавала.
— Ваша светлость князь, он Скшетуского, как пишет, отпустил, — нерешительно сказал священник.
— Благодарю же тебя от имени нашего офицера, что его с головорезами равняешь. — Тут князь насупил брови. — Все! Довольно об этом. Вижу я, — продолжал он, обращаясь к полковникам, — что вы, судари мои, все sufragia
[96]
в пользу войны подаете. Такова и моя воля. Посему пойдем на Чернигов, собирая по дороге шляхту, а возле Брагина переправимся, после чего нам предстоит на юг двинуться. А теперь — в Лубны!
— Помогай господи! — сказали полковники.
В эту минуту отворилась дверь, а в ней появился Розтворовский, наместник валашской хоругви, высланный два дня назад с тремястами саблями в разведку.
— Ваша светлость князь! — воскликнул он. — Мятеж ширится! Разлоги сожжены, в Василевке хоругвь поголовно перебита.
— Как? Что? Где? — послышалось со всех сторон.
Но князь кивнул рукою, все умолкли, а он спросил:
— Кто это сделал? Бандиты или войско какое?
— Говорят, Богун.
— Богун?
— Так точно.
— Когда это случилось?
— Три дня назад.
— Пошел ли ты, ваша милость, следом? Догнал ли? Схватил ли языка?
— Я за ним пошел, но догнать не смог, так как шел с разницей в три дня. Сведения по дороге собирал: они уходили обратно на Чигирин, потом разделились. Половина пошла к Черкассам, половина — к Золотоноше и Прохоровке.
На это пан Кушель:
— Значит, я встретил тот отряд, который шел к Прохоровке, о чем вашему княжескому сиятельству доносил уже. Они сказались отряженными Богуном беглых холопов за Днепр не пускать, поэтому я их беспрепятственно и отпустил.
— Глупо, ваша милость, поступил, но я тебя не виню. Невозможно не ошибаться, когда на каждом шагу измена и земля горит под ногами, — сказал князь.
Внезапно он схватился за голову.
— Боже всемогущий! — воскликнул он. — Я совершенно запамятовал! Мне же Скшетуский говорил, что Богун на барышню Курцевич зарится. Ясно теперь, почему Разлоги сожжены. Девушка, по всей вероятности, похищена. Гей, Володы„вский, ко мне! Возьмешь, сударь, пятьсот сабель и к Черкассам снова пойдешь, Быховец с пятьюстами валахами пускай на Золотоношу к Прохоровке идет. Коней не жалеть. Кто девушку отобьет, Еремеевку в вечное владение получит. Отправляйтесь же! Отправляйтесь!
После чего он обратился к полковникам:
— Милостивые государи, а мы — на Разлоги, к Лубнам!
Полковники высыпали с подстаростова двора и бросились в свои хоругви. Стремянные кинулись садиться на коней, а князю подвели гнедого аргамака, на котором он обычно в походах ездил. Спустя короткое время хоругви выступили и растянулись по филиповской дороге долгою, пестрой и сверкающей змеею.
Возле рогатки кровавое зрелище предстало солдатским взорам. На плетне, в кустах, торчали пять отрубленных казацких голов, озиравших идущее мимо войско мертвыми белками выпученных глаз, а недалеко, тут же за рогаткой, на зеленом взгорке, корчился еще и дергался посаженный на кол атаман Сухорука. Острие уже прошло тело наполовину, но долгие часы муки еще предстояли несчастному атаману; он и до вечера мог так дергаться, прежде чем смерть успокоила бы его. Сейчас он не только был еще жив, но и страшно поводил очами вслед каждой проходившей мимо него хоругви, и очи эти говорили: «Накажи господь, вас, и детей ваших, и внуков до десятого колена за кровь, за раны, за муки! Чтоб сгинули и вы, и племя ваше! Чтобы ни одно несчастье не миновало вас! Чтобы вы непрестанно подыхали, но ни умереть, ни жить не могли!» И хотя простой это был казак, хотя кончался не в пурпуре и не в парче, но в синем жупанишке, не в замковых покоях, а под голым небом на колу, мука его, смерть, витающая над его головой, таковою осияли его значительностью, такую силу придали взору его, такое море ненависти очам, что всем сделалось ясно, чего он сказать хочет. И хоругви в молчании проходили мимо, а он в золотом блеске полудня возносился над ними и светочем на свежеоструганном колу казался…