– Обеих схоронил, а сам вот живу, – проговорил он.
В эту минуту пани Ямиш вышла из костела в сопровождении мужа, двух помещиков, которые о ней сплетничали перед обедней, и молодого Гонтовского.
– Будет садиться, обрати внимание, какие у нее стройные ножки, – шепнул Поланецкому Плавицкий.
Они присоединились к компании; последовали взаимные поклоны и приветствия. Плавицкий представил Поланецкого.
– Приехал вот дядюшку к груди прижать… чтобы покрепче поприжать, – прибавил он, обращаясь к пани Ямиш, довольный своим каламбуром.
– Разрешаем только первое, в противном случае ему придется иметь дело с нами, – отвечала дама.
– Имение мое недаром называется Кшемень
[3]
, – продолжал Плавицкий, – он, хоть и молод, может себе зубы об него обломать.
– Какое блистательное остроумие… C'est inoui!
[4]
– закатывая глазки, проговорила пани Ямиш. – Как вы себя чувствуете сегодня?
– Возле вас я молод и здоров.
– А Марыня?
– Она у ранней обедни была. Ждем вас к пяти часам. Моя маленькая хозяюшка ломает себе голову, как бы вас получше угостить. Однако какой сегодня чудесный день!..
– Если мигрень моя позволит… и, конечно, муж. Приедем непременно.
– А вы, господа?
– Благодарствуйте, – промямлил помещик.
– Итак, au revoir!
[5]
– Au revoir! – отвечала дама, протягивая руку Поланецкому. – Очень приятно с вами познакомиться.
Плавицкий подал свою и довел пани Ямиш до экипажа. Оба соседа-помещика укатили, и Поланецкий остался наедине с Гонтовским, который посматривал на него без особого дружелюбия. Поланецкий помнил его неуклюжим мальчиком, теперь же прежний увалень превратился в рослого, быть может, не отличающегося особым изяществом, но, бесспорно, видного мужчину с пышными русыми усами. Поланецкому не хотелось первым начинать разговор, но и Гонтовский, засунув руки в карманы, упорно молчал.
«Однако хорошим манерам он так и не научился», – подумал Поланецкий, в свою очередь почувствовав неприязнь к этому бирюку.
Тем временем вернулся Плавицкий, спросив первым делом у Поланецкого: «Видал?», – а затем обратясь к Гонтовскому:
– Ты, Гонтось, на своей бричке поезжай, у нас только два места.
– Я в бричке поеду, потому что собаку везу для панны Марыни, – ответил молодой человек и, поклонясь, удалился.
Минуту спустя Плавицкий с Поланецким уже катили по дороге в Кшемень.
– Гонтовский, кажется, родня вам? – спросил Поланецкий.
– Так, седьмая вода на киселе. Они совсем обеднели. У этого, Адольфа, хуторок один остался и в карманах пусто.
– Зато сердце есть.
Плавицкий поморщился.
– Тем хуже для него, если на что-нибудь такое рассчитывает. Человек он, может, неплохой, да не нашего круга. Ни воспитания, ни образования, ни состояния. Марыня его привечает, вернее, терпит.
– А! Терпит все-таки?
– Видишь ли: я жертвую собой ради Марыни и сижу в деревне, она жертвует собой ради меня и тоже сидит в деревне. Вот как дело обстоит. А какое в деревне общество? Пани Ямиш много старше ее, молодежи нет, развлечений никаких, что тут делать? Запомни, мой мальчик: в жизни всегда приходится чем-то жертвовать. Надо это понять – умом и сердцем. В особенности тем, кто принадлежит к почтенным, старинным семьям. А что до Гонтовского, он всегда у нас обедает по воскресеньям, а сегодня, как ты слышал, еще и собаку Марыне везет.
Они замолчали, экипаж медленно катил по песчаной дороге. Перед ними с березы на березу – теперь уже в сторону Кшеменя – перепархивали сороки. Сзади ехал в своей бричке Гонтовский, размышляя приблизительно так: «Если он явился выжимать из них деньги, я сверну ему шею, а вздумает свататься к Марыне – тоже сверну».
Он с детства невзлюбил Поланецкого. Когда они изредка встречались раньше, Поланецкий его высмеивал, а то и поколачивал, будучи старше на несколько лет.
Наконец они приехали и через полчаса все вместе с Марыней сидели в столовой. Щенок Гонтовского, пользуясь привилегией гостя, вертелся под столом и без стеснения вскакивал всем на колени, радостно виляя хвостом.
– Сеттер-гордон, – сказал Гонтовский, – глупый еще, но вообще эти собаки умные и очень привязчивые.
– Чудесный песик. Большое вам спасибо! – сказала Марыня, любуясь щенком, его черной блестящей шерстью и желтыми надбровьями.
– Пожалуй, ласков чересчур, – промолвил Плавицкий, прикрывая колени салфеткой.
– И для охоты лучше, чем обыкновенные сеттеры.
– А вы любительница охотиться? – спросил Поланецкий.
– Нет, меня это никогда не привлекало. А вы?
– Да мне редко удается. Я ведь городской житель.
– А у кого ты бываешь? – спросил Плавицкий.
– Почти ни у кого. У пани Эмилии, у Бигеля, моего компаньона, да Васковского, бывшего моего гимназического учителя, большого оригинала, – вот и все. По делам приходится, конечно, и еще с разными людьми встречаться.
– Никуда не годится, мой мальчик. Молодой человек обязан бывать в обществе, особенно если вхож в него по праву рождения. Ты ведь не выскочка какой-нибудь, перед тобой все двери открыты. Нет, ты послушай меня. Вот и с Марыней точно такая же история. Два года назад, когда ей сровнялось восемнадцать, отвез ее на зиму в Варшаву. Просто так это не делается, сам понимаешь, потребовались некоторые затраты и усилия с моей стороны. И что же? Сидела с пани Эмилией по целым дням и книжки читала. Как родилась дикаркой, так дикаркой и останется. Можете пожать друг другу руки.
– Вашу руку! – весело воскликнул Поланецкий.
– Нет, по совести – не могу! – засмеялась она. – Потому что было не совсем так. Книжки мы читали, но я часто и выезжала с папой. Натанцевалась, кажется, на всю жизнь.
– Ну, не зарекайтесь.
– Я не зарекаюсь, но ни капельки не жалею.
– Значит, не сохранилось приятных воспоминаний.
– Одно дело вспоминать, а другое – держать в памяти.
– Что вы этим хотите сказать?
– Память – это как огромный склад, где хранится все прошлое, а воспоминания – крупицы, которые извлекаешь оттуда.
И, словно испугавшись собственной смелости, с какой она пустилась в отвлеченные дефиниции памяти и воспоминаний, Марыня залилась краской.
«Мила и притом неглупа», – подумал Поланецкий и сказал вслух: