Однако Поланецкий не мог за несколько недель перемениться настолько, чтобы охладеть ко всему, что еще недавно было ему дорого. И время от времени ходил на Литкину могилу, к надгробью, которое бывало уже по-зимнему заиндевелым по утрам. Дважды встречал он на кладбище пани Эмилию с Марыней и один раз отвез их в город. Пани Эмилия поблагодарила его по дороге за память о дочке, и Поланецкий обратил внимание на ее почти спокойный тон. Причина стала ему ясна, когда она сказала при расставании: «Я все думаю, что в сравнении с вечностью разлука наша – как мгновенье ока, и Литка поэтому не тоскует; вы даже представить себе не можете, какое это утешение для меня!» «Да уж, чего не могу, того не могу», – сказал про себя Поланецкий. Но убежденность пани Эмилии его поразила. «Если это обман, – подумалось ему, – то обман во спасение, ведь даже в смерти понуждает он искать силы для жизни…»
И Марыня в первом же разговоре с ним подтвердила: да, пани Эмилия живет только этой надеждой, которая смягчает ее горе. По целым дням только о том и говорит, повторяя с какой-то одержимостью; разлука для живущих жизнью вечной – лишь краткий миг. И эта одержимость Марыню начинала даже беспокоить.
– Так говорит, будто Литка жива и они не сегодня завтра увидятся.
– Но в этом ее спасение, – заметил Поланецкий. – Васковский оказал ей огромную услугу. Пусть думает как хочет, вреда от этого не будет.
– Да она и права, ведь так оно и есть.
– Не будем об этом спорить.
Хотя Марыню беспокоила навязчивость, с какой пани Эмилия возвращалась к мысли о жизни вечной, она сама ее разделяла, и скептицизм, сквозивший в словах Поланецкого, немного ее покоробил и огорчил.
Но, не желая этого показывать, она перешла на другое.
– Я отдала увеличить фотографию Литки. И из трех карточек, которые вчера принесли, одну решила отдать Эмильке. Хотя сперва побоялась, не слишком ли это ее взволнует. Но теперь вижу, что это, наоборот, будет ей очень приятно.
Марыня подошла к этажерке с книгами, на которой лежали завернутые в папиросную бумагу фотографии, и, присев к маленькому столику рядом с Поланецким, принялась их развертывать.
– Эмилька вспомнила, как Литка незадолго перед смертью говорила: хорошо бы нам всем троим стать березками и расти рядышком. Помните? – спросила она.
– Помню. Ее еще поразило, что деревья живут так долго. И она задумалась, каким бы хотела стать, и решила: березкой, она ей особенно нравилась.
– А вы сказали, что хотели бы расти рядом… И мне захотелось здесь, на паспарту, нарисовать березы. Видите, даже начала, но плохо получается, давно не рисовала, и потом, я не умею так, по памяти.
И она показала Поланецкому березы, нарисованные акварелью на одной из фотографий, низко склонясь над нею, так как была немного близорука, и на мгновенье коснувшись волосами его виска.
Для него она давно уже была совсем не той Марыней, о которой он мечтал вечерами, возвратясь от пани Эмилии, и которая владела всеми его помыслами. Это время прошло, и мысли его были заняты другим. Но тот тип женщин, к которому она принадлежала, по-прежнему необычайно волновал его как мужчину. И когда волосы коснулись его виска и он совсем близко увидел ее матовое, чуть зарумянившееся личико, склоненный над рисунком стан, влечение к ней вспыхнуло с прежней силой, и кровь стремительней побежала в жилах, разгорячая воображение.
«А что, если сейчас поцеловать ее в глаза, в губы… – промелькнуло в голове. – Интересно, как она к этому отнесется?»
И им вдруг овладело страстное искушение уступить этому порыву, пускай даже и оскорбительному для нее. Хотя бы такой ценой вознаградить себя – и отомстить ей за долгое пренебрежение, за все горе, волнения и неприятности, которые он по ее милости испытал.
– Сегодня мне это кажется еще хуже, – продолжала меж тем Марыня, рассматривая рисунок. – К сожалению, деревья уже облетели, а я только с натуры умею рисовать.
– Нет, совсем не плохо, – возразил Поланецкий. – Но если эти березы должны изображать пани Эмилию, Литку и меня, почему же их четыре?
– Четвертая – это я, – немного смешавшись, ответила Марыня. – Мне тоже хотелось бы когда-нибудь расти вместе со всеми вами…
Поланецкий кинул на нее быстрый взгляд, а она торопливо заговорила, заворачивая фотографии:
– У меня столько воспоминаний связано с Литкой… В последнее время мы с ней и с Эмилькой почти не разлучались… И теперь Эмилька мне самый близкий человек… Я была им другом, как и вы… Не знаю, как бы это сказать… Нас было четверо, осталось трое, и общая память нас связывает… Литка нас связывает. Как вспомню о ней, тотчас начинаю думать об Эмильке и о… вас. Потому и нарисовала четыре березки. И фотографии три заказала, видите: одна Эмильке, другая мне, третья вам.
– Спасибо, – ответил Поланецкий.
– В память о ней, – крепко пожав протянутую им руку, сказала она, – мы должны простить друг другу все взаимные обиды.
– Я уже о них забыл, – отвечал Поланецкий. – Что до меня, я стремился к этому задолго до Литкиной смерти.
– Моя вина, что этого не случилось, простите меня.
Теперь она протянула ему руку. Поланецкий хотел было поднести ее к губам, но заколебался и вместо этого спросил:
– Итак, мир?
– И дружба, – сказала Марыня.
– И дружба.
Глаза ее светились тихой радостью, сообщая лицу такое доброе, доверчивое выражение, что Поланецкому невольно вспомнилась та, прежняя Марыня в лучах заходящего солнца на веранде кшеменьской усадьбы.
Но после Литкиной смерти подобные воспоминания казались ему неуместными, поэтому он поднялся и стал прощаться.
– Вы не останетесь у нас на вечер? – спросила Марыня.
– Нет, мне пора.
– Я скажу Эмильке, что вы уходите, – сказала она, направляясь к двери в соседнюю комнату.
– Она о Литке думает или молится, иначе сама бы пришла. Не надо ей мешать, а я приду завтра.
– И завтра приходите, и каждый день, хорошо? Помните, вы теперь для нас «пан Стах», – сказала Марыня, подходя к нему и с нежностью заглядывая в глаза.
Уже второй раз назвала она его так после Литкиной смерти, и Поланецкий задумался по дороге домой:
«Она ко мне очень переменилась. Держится так, словно уже моя невеста, и все оттого, что дала обещание умирающей девочке. Обязалась меня полюбить – и обязательно себя заставит! Ну, таких у нас хоть отбавляй!»
И внезапная злость охватила его.
«Знаю я эти рыбьи натуры с холодным сердцем и экзальтированной головой, набитой так называемыми принципами. Все ими делается из принципа, во имя долга, а чувств – ровно никаких! Я мог бы дух испустить у ее ног и не добиться ничего, но раз уж долг повелевает полюбить меня, она полюбит, причем всерьез».