Что же, возможно, так оно и есть. Но, глядя на истово крестящихся бабушек, читая о цепляющихся за религию раковых больных, с любопытством антрополога выглядывая в толпе прихожан бритых бандитов с массивными защитными амулетами на борцовских шеях, мне думалось: я созрею ещё не скоро. Вера — костыль, за который хватается сомневающийся в своём завтрашнем дне. А мою жизнь делали вполне предсказуемой рутина и работа, справляясь с этой задачей не хуже священных гороскопов майя. До последнего времени.
Меня озадачивает то, как государство, семь с лишним десятков лет посвятившее истреблению веры и выкорчевыванию из человеческих душ самой потребности в ней, вдруг принялось креститься и биться лбом об пол с остервенением, которому позавидовали бы самые набожные из старушек. Верит ли оно в свой завтрашний день? Зачем тянется к костылям?
О чём думают министры, во время пасхальной службы с серьёзным видом осеняющие себя крестным знамением, стараясь при этом глядеть мимо десятков телекамер, как будто не ради телевидения разыгрывается это представление, как будто вся их истовость — от сердца? Разве не эти люди с просветленной улыбкой принимали постриг в Компартию всего-то несколько десятилетий назад? Не они ли прижимали к сердцу заветную книжечку партбилета и молились на иконы с хитровато-благодушным ленинским ликом? Не они упражнялись в атеистической риторике на комсомольских собраниях, дабы оставаться в хорошей идейной форме?
Сотни церквей, строящихся по всей стране, могли бы свидетельствовать о возрождении её духовности, не занимайся конструирующая их организация беспошлинным ввозом спиртного и сигарет; так что всем новым храмам следовало бы давать имя Спаса-на-Крови. Но более всего прочего поражает воображение без спросу возвращённый с того света циклопический собор в центре Москвы. Снабжённая платной трёхэтажной подземной парковкой, способная вместить десятки тысяч прихожан, эта фабрика благодати отчего-то навевает на меня мысли о гаитянских колдунах, умеющих поднимать мертвецов и заставлять их себе служить.
Да простятся мне эти нападки при рассмотрении моего дела на Страшном суде — видит Бог: формально принадлежа к новому поколению, но всё же оставаясь, видимо, homosovetikus с атрофировавшимися железами, ответственными за выработку секретаверы, я, тем не менее, с уважением отношусь к православию и к христианству вообще, равно как и к другим религиям. Не знаю, что оскорбляет этого и других богов больше — мой честный атеизм и этнографическое высокомерие или весь этот помпезный театр, в котором миллионы людей скверно играют в веру — то ли с оглядкой на небеса, то ли друг для друга…
И тут оно взвыло ещё раз — не в отдалённом углу двора, а прямо у моего подъезда, так что я впервые смог как следует расслышать его.
За доли секунды до того, как мелко задребезжало стекло в кухонном окне, я ещё пытался рационализировать, дать хоть сколько-то разумное и приемлемое объяснение всей этой истории. Убеждал себя, что некие закулисные организаторы этой сложной, многоступенчатой и обладающей понятным только им самим смыслом интриги могли устроить и ночной розыгрыш под моей дверью, и изобразить вопли тропических хищников во дворе. Посаженный в чашку Петри моего воображения, полную питательной среды из средневековой летописи, мимолётный испуг, порождённый этими невинными хулиганскими выходками, вырос, разбух, как колония дрожжей, и стал выплёскиваться за край.
Но услышанный мною вой окончательно расставил всё на свои места. Человеческая память, как морской прибой, стачивает острые углы пережитого: тускнут краски, забываются детали. Выпавшие кусочки мозаики заменяются выдуманными воспоминаниями, чтобы чёрные пятна стёршихся обстоятельств не тревожили нас. Но как всего за несколько часов я сумел позабыть этот странный тембр, не присущий голосу ни человека, ни животного? Правда, раньше мне не приходилось слышать его со столь малого расстояния…
Вопль, должно быть, начался на какой-то запредельной, недоступной человеческому уху ноте, но беззвучныйзвук этот был настолько силён, что подавил собой все остальные: казалось, мир стих на доли секунды. А потом он ударился в оконные стёкла, натянул их, как ветер натягивал паруса испанских каравелл, и те противно зазвенели. Меня словно накрыло взрывной волной: барабанные перепонки зазудели, уши заложило и захотелось раскрыть рот, как при бомбёжке или в набирающем высоту самолёте. И, наконец, переходя в слышимую часть спектра, он обрёл объём, заполнив собою мою голову, квартиру, двор, а потом и весь город. Прорезавшись тоскливым визгом, он постепенно преобразился в густой угрожающий бас, как адский — и живой, в этом сомнений у меня не было, — антипод сирены воздушной тревоги. Продолжался этот кошмар не менее двух минут, и дьявол знает, как должно выглядеть существо, чьи лёгкие и глотка способны были выдержать его.
Сев на подоконник, я попытался заглянуть вниз, но это было дело практически безнадёжное: вход в подъезд (а именно там оно и пряталось) находился по той же стене, что и все мои окна, так что, сколько бы я не прижимался щекой к стеклу и до боли не скашивал глаза, в поле моего зрения попадал только самый краешек жестяного козырька над подъездной дверью.
Поражённая, оглушённая вечерняя Москва впала в ступор: за воплем последовала кладбищенская тишина, словно на многие квадратные километры вокруг люди умолкли, не веря услышанному и переживая заново веками забытое состояние страха — оттого, что человек перестаёт быть хозяином вверенной ему части мира.
Однако состояние такое длилось недолго — уже через полминуты хлопнула оконная рама, и пьяный мужской голос прогремел:
— Ещё раз эту сигнализацию услышу — шины проколю, суки!
Что же, по крайней мере, это слышал не я один.
Умывшись холодной водой, я подверг новой инспекции собачку и засовы, что на несколько минут принесло мне успокоение. На лестничной клетке стояла тишина, во дворе мирно загудела, паркуясь, чья-то машина, прозвенели девичьи голоса. Было ещё не очень поздно; должно быть, придумав услышанному объяснение по вкусу, жители окрестных домов прогнали пробежавший по коже озноб и вернулись к своим делам.
Притронуться к дневнику сразу после этого я не мог — всё ещё мерзко дрожали колени, к тому же никак не получалось отделаться от ощущения, что чем дальше я продвигался в чтении, тем более ощутимой и материальной становилась нависшая надо мною угроза.
Заныло в животе, и я решил сделать перерыв. В любом случае, для того, чтобы держать оборону, кухня подходила куда лучше комнаты: небольшое, хорошо освещённое пространство, ни тёмных углов, ни старых зеркал, и к тому же какие-никакие запасы провианта. Поставив на конфорку чайник, я щёлкнул тумблером радиолы и попал на вечерние новости.
«Землетрясение в Пакистане, по непроверенным данным, унесло жизни ста тридцати тысяч человек. Президент страны Первез Мушарраф объявил чрезвычайное положение. Горные районы Пакистана лежат в руинах, точное число жертв в городах и посёлках, отрезанных катаклизмом от цивилизации, неизвестно…»
Голос у диктора был будничный, с лёгкой ноткой сдержанной профессиональной встревоженности: было ясно, что сто тридцать тысяч смертей не задели его за живое. Работая в новостях, наверное, привыкаешь к трупам не меньше патологоанатомов — чуть ли не каждая сводка начинается с катастроф, войн и терактов. Разве что не приходится глядеть на трупы вблизи; зато их куда больше. Сто тридцать тысяч… Лично я не могу вообразить себе даже такое число живых людей, что уж говорить о мертвецах? Впрочем, для меня они оставались такой же кровавой абстракцией, как и для ведущего: всё равно трудно представить себе в деталях разорённые пакистанские деревни, переполненные больницы с уложенными рядами сотнями мёртвых тел, облака назойливых жирных мух, отъевшихся на падали; а главное, незачем это делать. Проще думать о своём, пока ведущий убаюкивающее-монотонно перечисляет разрушения и подводит свежие итоги подсчёта обнаруженных трупов.