Устад Маджид Хан кашлянул и промолчал.
Мысль о том, с каким презрением Маджид Хан, человек столь одаренный и мудрый, относится к родным традициям и истокам – вот предатель!– привела Исхака в бешенство.
–Неужели Хан-сахиб не удостоит нас ответом?– исступленно продолжал он вопреки уговорам друзей.– Конечно, Хан-сахиб теперь птица высокого полета, однако он способен пролить свет на эту тему. Кто, если не он? Кому достанет личного опыта? Мы ведь столько слышали об отце и деде Хана-сахиба, виднейших музыкантах!
–Исхак, я помню вашего отца и деда. То были мудрые люди, понимавшие, как много в нашем мире значат уважение и соблюдение приличий.
–О да, борозды на ногтях
[244] никогда не казались им чем-то зазорным,– резко ответил Исхак.
Люди за соседними столиками замолчали и внимательно слушали словесную перепалку молодого и пожилого музыкантов. Исхак, войдя в раж, теперь пытался раззадорить, обидеть и унизить устада Маджида Хана. Это было очевидно и грустно. В столовой происходило нечто ужасное, но люди вокруг, казалось, окаменели.
Устад Маджид Хан медленно и бесстрастно произнес:
–Зато они сочли бы зазорным поведение сына, ухлестывающего за младшей сестрой работодательницы, которой его смычок помогает торговать собственным телом!
С этими словами он взглянул на часы и встал. Через десять минут у него было выступление. Обращаясь к самому себе, просто, искренне и от всей души он сказал:
–Музыка – это молитва, а не дешевое развлечение для борделей!
Не дожидаясь ответа саранги-валлы, он зашагал к двери. Исхак вскочил и в порыве неуправляемого гнева и боли едва не бросился следом, но друзья схватили его за руки и усадили обратно на стул. К ним подошли и другие доброжелатели. Исхака здесь любили, никто не хотел, чтобы он позорился дальше.
–Исхак-бхай, уймись, ты уже и так лишнего наговорил.
–Слушай, Исхак, старшим не надо перечить, какие бы гадости они ни говорили.
–Не порть себе жизнь. Подумай о братьях. Если он пожалуется господину директору…
–Исхак-бхай, сколько раз мы тебе твердили: придержи язык!
–Немедленно принеси ему извинения!
Но Исхак ничего не соображал от ярости:
–Да он… да я!.. Да я никогда не стану извиняться… перед этим… клянусь именем отца!.. Подумать только, он оскорбляет память своих и моих предков, а все перед ним пресмыкаются!.. Да, Хан-сахиб, можете и двадцать пять минут выступать, да-да, Хан-сахиб, сами решайте, какую рагу исполнить… О боже! Будь Миан Тансен
[245] жив, он заплакал бы, услышав его исполнение… он плакал бы, что Господь наделил великим даром эдакого…
–Ну полно, полно, Исхак…– урезонивал его старик-ситарист.
Молодой музыкант обернулся к нему со слезами гнева и боли:
–Вы выдали бы свою дочь за его сына? А? Или своего сына за его дочь? Кто он такой, какое имеет право вещать, точно мулла, о молитве и служении музыке, когда сам провел половину юности на Тарбуз-ка-Базаре…
Людям стало неловко за Исхака, и они начали от него отворачиваться. Несколько доброжелателей покинули столовую и отправились успокаивать обиженного маэстро, который своим душевным волнением грозил взбаламутить радиоволны.
–Хан-сахиб, простите юнца – он не ведает, что говорит!
Устад Маджид Хан, уже подошедший к двери студии, промолчал.
–Хан-сахиб, старшее поколение всегда относится к младшим, как к детям,– с терпением и снисхождением. Не принимайте его слова близко к сердцу. Вы же знаете, это неправда.
Устад Маджид Хан посмотрел на заступника и процедил:
–Если пес помочился на мой ачкан, разве я стал от этого деревом?
Ситарист помотал головой:
–Ох, и время-то какое нашел – вам ведь сейчас выступать, Хан-сахиб!..
Устад Маджид Хан спокойно развернулся и ушел петь «Хиндол»– рагу спокойствия и всепобеждающей красоты.
6.3
Прошло несколько дней с тех пор, как Саида-бай спасла Мана от самоубийства – по его собственному выражению. Едва ли жизнерадостный юноша из обеспеченной семьи действительно попытался бы даже порезаться при бритье в доказательство своей любви к женщине – Фироз прямо сказал об этом другу, когда тот в очередной раз изливал ему душу. Однако Саида-бай обладала не только холодным трезвым умом, но и нежным сердцем (по крайней мере, к Ману она относилась с нежностью): пусть она не верила, что юноша в самом деле сведет счеты с жизнью, если она откажется заниматься с ним любовью, конечно, она понимала, что для него эти слова – не пустой звук. Утверждая, что без нее жизнь ему не мила, Ман не кривил душой. На какое-то время прежние пассии перестали для него существовать. Больше дюжины девиц «из хороших брахмпурских семей», в которых он когда-то был влюблен и которые по большей части отвечали ему взаимностью, тут же покинули его разум и сердце. Саида-бай стала для него всем.
А после того как они занялись любовью – даже больше, чем всем. Как и в случае с другой частой причиной семейных раздоров, Саида-бай тем больше возбуждала голод, чем меньше заставляла голодать
[246]. Отчасти дело было в ее потрясающей умелости: она знала толк в ласках. Но главным образом за это отвечала накхра – искусство изображать обиду и недовольство, которому ее с юности учили мать и другие куртизанки Тарбуз-ка-Базара. Причем у Саиды-бай это получалось сдержанно, едва заметно и оттого бесконечно правдоподобно. Одна слезинка, одна невзначай оброненная фраза или даже легкий намек на то, что какие-то слова или поступок Мана причинили ей боль,– и сердце его обливалось кровью. Он готов был любой ценой защищать ее от этого жестокого и несправедливого мира. Он прижимался щекой к ее плечу, целовал в шею и поминутно заглядывал в глаза любимой: не повеселела ли, не воспряла ли духом? Когда Саида наконец одаривала его светлой печальной улыбкой, что покорила его на празднике Холи в Прем-Нивасе, Мана охватывало неудержимое влечение. Саида-бай это видела и улыбалась лишь в том случае, если сама была в настроении его ублажать.
Одну иллюстрацию из подаренного им сборника стихов Галиба она поместила в рамку. Страничку, которую раджа Марха в бешенстве вырвал из книги, она вешать на стену не осмелилась, дабы не вызвать у него новый приступ гнева. В рамке на стене висела другая иллюстрация: юная дева в светло-оранжевом одеянии сидит на светло-оранжевом коврике, держа тонкими пальцами инструмент, отдаленно напоминающий ситар, и глядит через арку на таинственный сад. Лицо у девушки тонкое, точеное – в отличие от лица Саиды, вполне привлекательного, однако не слишком красивого,– а музыкальный инструмент получился у художника настолько стилизованным и изящным, что на нем и играть-то было нельзя (то ли дело крепкая и верная фисгармония Саиды!).