– Ты похожа на богиню урожая!
Нам всем трудно следить за своим языком, а значит большую часть времени мы говорим глупости, но иногда на свет вырывается нечто прекрасное, цельное, нетронутое и нежное, словно кусочек фрукта. Так мило, что он сказал «богиня урожая», а не «дочь, отданная богу подземного мира». Я делаю ему реверанс и ставлю блюдо рядом с сыром, крекерами, ведерками со льдом, бутылочным пивом и охлажденным белым вином. Семинаристы кружат вокруг столов в ожидании – они все уже умирают от голода. Весь семестр они были запреты в каменной башне – дышали друг на друга аргументами, выдыхали общие выводы. Еда в семинарии не очень хороша, как они мне сообщили, а дочка повара одевается срамнее, чем распоследняя вавилонская шлюха.
Я невольно задумываюсь над тем, что и моя юбка может показаться им слишком короткой, и пытаюсь одернуть ее пониже по старой школьной привычке. Я отхожу от винограда, и мужчины набрасываются на него.
Каждый год мама готовит для семинаристов гамбо. Не спрашивайте меня о том, как зародилась эта традиция. Это лишь еще одно доказательство того, что для моего отца духовность ассоциируется с креветками. Наш гамбо не совсем аутентичен
[55], потому что если бы моя мама унюхала заболоченную местность, начала бы кричать «НЕ НАСТУПАЙ, УТОНЕШЬ!» и «ЭТИ ВОДЫ СТАНУТ ТВОЕЙ МОГИЛОЙ!» и кричала бы до тех пор, пока не прибежали бы люди и не осушили бы все до капли – и так настал бы конец Луизианы, какой мы ее знаем. Тем не менее она попыталась выразить к этому блюду уважение и не стала класть в него помидоры. Все утро она резала овощи для троицы (сельдерей, лук и болгарский перец), но ее руки так скрючил артрит, что эта процедура заняла у нее вдвое больше времени, чем обычно, и отец уже терял терпение. Поэтому я пошла успокоить всех закусками.
Всегда странно слышать слова «троица», «милосердие» или «безграничность» за пределами церковного словаря. Когда встречаешь их в, так сказать, дикой природе, чувствуешь себя так, словно столкнулась вне школы с учителем, одетым в обычную одежду. Должно быть, именно так чувствуют себя люди, когда приходят к нам домой и видят святого отца в растянутых трусах. Я оглядываю помещение: тут вам и лохматые семинаристы, и невысокие лысые семинаристы, и семинаристы-девственники, и семинаристы постарше и поумнее, семинарист, перешедший из иудаизма, семинаристы из-за рубежа, два семинариста в бесплатных футболках, купленных на христианской автомойке, и шесть семинаристов со Среднего Запада, взращенных на кукурузе.
Мы собираемся в притворе Христа-Царя. «Притвор» никогда не перестает меня смешить, потому что это слово звучит как комната, где хранятся яды в склянках, или как фойе, ведущее в логово злого гения. Притвор – это своеобразная прихожая в церкви. Исторически в нем собирались те, кому было запрещено заходить в саму церковь, а теперь здесь собрались мы.
Из окошка видно остановку городских автобусов. Всякий раз, когда я бросаю взгляд на улицу, мне чудится, будто ее поглотил дождь. Когда он идет сильнее обычного, матери с маленькими детьми, ждущие автобуса на остановке, забегают в притвор и ждут, пока у них кто-нибудь не спросит: «Вы пришли со всеми?» Тогда они подхватывают детишек на руки и пару мгновений стоят снаружи под укрытием статуи Христа, которая выглядит так, словно ее сделали из тысяч и тысяч хлебных палочек, потом собираются с духом и перебегают на другую сторону.
К мольберту приколота куча фотографий улыбающихся семинаристов с белыми окошечками воротничков у горла и подписанными именами. Предполагается, что нужно взять фотографию какого-нибудь семинариста и молиться за него каждый вечер. Но самые симпатичные фото разошлись быстро, осталось лишь несколько бедолаг, которых никто не хочет. Я рассматриваю их по-очереди и пытаюсь найти в комнате семинариста с фотографии, но их трудно отличить друг от друга, у них у всех одинаково гладкие и древние лица. Ни дать ни взять отряд любителей реконструкций Гражданской войны, которые на глазах превратились в младенцев.
Потолок тут низкий, лампы флуоресцентно мерцают и гудят, как рой насекомых. А пахнет так, словно сюда приходят умирать кофейные зерна. Даже вода, бегущая из крана, кажется подозрительной, как будто она случайно заразилась благостью божией, после того как в нее попала капля святой воды. На полке лежит книга под названием «Иногда у Бога – детское лицо», а на стенах развешено несколько решительно бездарных рисунков с изображением святых с бархатной кожей, ангелов-хранителей, переправляющих детей по мосту, и с Вечерей, напоминающей то самое полотно, на котором собаки играют в покер. Сквозь окно в боковой двери я могу заглянуть в саму церковь – сколько я про нее ни слышала, все и всегда описывали ее как уродливое, просто запредельно уродливое место.
Христос-Царь настолько ужасен, что мой отец хочет выпотрошить ему кишки. Алтарь он называет огромной леденцовой горой и ненавидит так, что как только ему удастся собрать деньги, он вырвет его с корнем и поставит новый. Ступени скользкие и покатые, и люди всегда спотыкаются, когда поднимаются или спускаются – однажды это убьет кого-нибудь, произносит отец со своей огромной леденцовой горы. Из-за проблем с коленом эти ступеньки превращаются для отца в настоящее испытание, и мама боится, что однажды он с них свалится.
Выйдя из двери, я прохожу мимо чаши со святой водой и почти опускаю в нее пальцы, чтобы потом поклониться и перекреститься. Религиозные рефлексы живут в теле, точно воспоминания о том, как вы играли в волейбол в детстве в чьем-нибудь дворе. Ваши руки и руки ваших друзей движутся, точно хорошо промасленные детали большого механизма. Вы занимаете удобную, даже идеальную позицию, но про себя надеетесь, что сейчас мяч наконец улетит за забор с концами и больше вы его не увидите. Бог прибрал.
Когда мы возвращаемся в приходской дом, гамбо уже кипит на плите в потрепанной жизнью алюминиевой кастрюле – мама всегда использует ее, когда знает, что готовить придется на целую ораву. Гамбо – цвета великого потопа, который поглотил все. Я помешиваю его деревянной ложкой и вдруг понимаю, что мамин артрит – не единственная причина, по которой нарезка сегодня отняла так много времени: кусочки сельдерея, лука и болгарского перца – все одинакового размера. Почти неестественно одинакового. Мама, как и я, – заядлая перфекционистка. Мы не можем жить без удовлетворенного щелчка в голове. Мы с ней разделяем убежденность в том, что если мы повесим картину хотя бы чуть-чуть криво или сформулируем предложение не совсем идеально, нас мгновенно выбросит в измерение страданий, в котором нашу ошибку изобличат, потраченное на нее время умножится на вечность, а осознание случившегося будет преследовать нас вечно.
– Да, у меня ОКР, – однажды призналась мне мама. – Синдром обсессивно-компульсивной… [долгая пауза]… РА-А-А-АДОСТИ!
Наконец она добавляет креветки, ждет, пока они порозовеют, а потом мы несем гамбо, молотый лавр и белый рис в церковь. Меня раньше просто преследовала фраза «почивать на лаврах». Я не могла понять, что это значит, но понимала, что в ней есть какой-то важный смысл, и когда я доберусь до него, пойму нечто важное обо всем языке. Почивать. Почивать на лаврах. Смысл ускользал, стоило к нему подобраться.