Позже тем же вечером мы поехали забирать папу из тюрьмы. Она оказалась вовсе не страшным местом, обычное квадратное здание, заваленное бумагами. На столах работавших там мужчин стояли таблички с именами, выложенными золотыми буквами. Меня окружал бежевый металл, острые углы и толстые животы – все то, с чем я позже столкнусь в школах. Тот же запах бюрократии, от которого, казалось, даже в носу растут стопки бумаг.
Где же преступники, думала я. Где все убийцы? Неужели они ни одного не поймали? Слово «убийцы» неотступно полыхало над толпой, стоявшей у входа в клинику, так что, возможно, они все еще были на свободе. Я же видела лишь острые углы и своего отца, который выглядел точно так же, как и до ареста. Его белый воротничок чуть сдвинулся вбок, и папа с гордостью смотрел на нас, расправив плечи. Может, тюремное заключение можно «примерить» так же, как рясу, как церковное облачение? Ему дали сухой бутерброд с болонской колбасой, и на вкус он был как песок – это первое, что он нам сказал. Как говорится, путь к сердцу мужчины лежит через желудок.
Я внимательно разглядывала отца, пытаясь понять, изменился ли он. Но он действительно выглядел так же, как и прежде, только как будто стал еще больше собой, словно его как следует удобрили. Лицо его было безмятежным. Он чувствовал, что выполнил свою задачу. Он выражал позицию всем своим существом, пока остальные люди один за другим скользили мимо, а он их не слушал и не слышал. Я думала о том, как ярко блестят на солнце наручники, словно их только что отлили и теперь они остывают на папиных запястьях. Я оглядела камеру и пришла к выводу, что ее пустота обладает определенной привлекательностью. Мой отец был из тех людей, которым нравилось забиваться в нору и сидеть там наедине со своими мыслями, заполняя ее лишь биением сердца. Я такая же. Мы сотканы из отдельных частиц. По дороге домой он рассказывал о том, каково было сидеть в тюрьме.
Я сидела рядом с братом и слушала, и снова услышала в своей голове шум, но теперь я знала, что это: кровь, пульсирующая в телах людей по всей вселенной. Во всех Патрициях и во всех Полах. В любой момент она может вытечь вся до капли. А на смену ей придет новая.
Должно быть, моя мама в тот раз заметила мое выражение лица, как я оберегала брата, как я прижималась к ней в толпе, потому что больше меня в клинику не водила. Она была доброй женщиной. Она могла быть разной, но доброй. Чувство, что смерть охотится за моим братиком, не покидало меня еще довольно долго, но потом я забыла о нем и вспомнила, только когда он вырос и уехал за границу, чтобы ходить там с оружием в руках и подставлять родное лицо безжалостному солнцу, но это уже совсем другая история.
Больше всего мы любим маму в том возрасте, когда едва достаем ей до талии и все еще можем спрятаться от мира в складках ее юбки. Когда мы сидели в церкви, из-под маминой юбки я наблюдала за другими женщинами. Они держали на руках детей – третьих, четвертых, пятых. Иногда дети балансировали прямо друг на дружке, лежа на круглых животиках друг друга. Эти матери двигались медленнее, чем все мы, словно брели по колено в высокой траве, безмятежные, отдавшие свои жизни во власть биологии. Они были счастливы, как одуванчики, потому что делали то, для чего их сотворили, исполняя свое предназначение, и плевать, что весь прочий мир считал их сорняками. Это было воплощение простой, растительной любви, разросшейся диким плющом по Царствию Божию. Воплощение телесной пышности, которая вбирает в себя воздух, преумножает его и выдыхает еще более свежим. Их щек и губ никогда не касался макияж, и они казались голыми, но в самих лицах этих женщин сквозило что-то еще более обнаженное – тоска и удовлетворение, лежащие бок о бок, слившиеся воедино.
Естественный порядок вещей – это мощный наркотик. Я не имею в виду – «опиум для народа». Если вы насмехаетесь над религией и считаете ее «опиумом для народа», посмейтесь заодно и над мозгом, чьи рецепторы реагируют на этот опиум. Ну и над телом, которое знает, как испытывать это блаженство. Я имею в виду то, как сладостно лежать на маковом поле и, отказавшись от контроля, властвовать, наконец, над хаосом, чувствуя себя укрощенным, полностью сняв с себя ответственность. В зеркале я пыталась найти на своем лице проступающие черты моей матери, но увидела кое-что еще.
Дело не в том, что они считали женщин инкубаторами. Мужчины могли так подумать, но не сами женщины. Они были влюблены в соблазн тела как такового, они прогибались, танцевали в собственных объятиях – и танцевали красиво – глядя свысока на всех, кто этого не делал. Они опускались вниз почти до пола, они взмахивали юбками, зная, что под ними ничего не было, они двигались, повинуясь руке, обнимающей их за талию. Это было чувство гордости. Они хотели быть настоящими женщинами, как Джон Уэйн
[46] – настоящий мужчина.
Сидя дома за кухонными столами и сжимая в руках чашки чая, они говорили друг другу: мы – те, кто действительно уважает и понимает женщин. Марианизм – противоположность мачизма. Иногда, бывает, наткнешься на слово и понимаешь – оно часть тебя, словно ты страна, а это слово – твоя валюта. Когда я впервые увидела слово «марианизм», я моментально спрятала его в свой кошелек. Это была ровно необходимая мне сумма в виде сконцентрированного концепта, и я знала, что однажды она мне обязательно пригодится.
Даже когда эти женщины впадали в депрессию, ее причины были просты – это было чистое стремление вернуться к исконным кровям, это был прилив соли, зовущей обратно в морские глубины. И когда они накладывали на себя руки, а такое тоже бывало, причины этого тоже были просты, не было никаких двусмысленностей, они не оставляли себе лазейки; это было самоубийство по-мужски. Борюсь с соблазном заставить слова маршировать друг за дружкой.
Дело в том, что по большей части эти женщины выглядели вполне довольными, пока для беспокойства не находилось реальных причин. Взять хотя бы мою мать, она была той женщиной, у которой никогда не было трудной беременности или выкидышей, она жила под знаменем одной идеи: как можно не хотеть детей? У нее всегда было молоко, как у меня – книги. У нее не было закрученных ветвей, одни лишь яблоки. Она никогда не испытывала чувства, что с ребенком в ее теле что-то может быть не так, и за эту уверенность ей приходилось расплачиваться позже, – чувством, что с ребенком что-то становится не так после рождения. Какой же беспомощной, должно быть, она себя ощущала. Вот я всецело принадлежу ей, и вдруг больше нет. Позже я снова стану ее.
Однажды ей дала пощечину какая-то совершенно незнакомая женщина в продуктовом. Она, плюясь, кричала ей про перенаселение, а потом сказала: «Как вы можете так поступать, когда дети голодают, голодают…» Я смотрела на ту женщину с непониманием. Я же тоже там была, и я не голодала. Мы стояли в продуктовом магазине.
Как эта мать может быть той же самой матерью, что и в других моих историях? Как этот маленький, испуганный оратор может быть тем же человеком? Но в большом доме много комнат.
У вас будет воспоминание, в котором ваши отец и мать кажутся вам незнакомцами и вообще не вписываются в историю. Они слишком высокие, их лица искажены, они двигаются как в сцене из фильма ужасов, и в их образе нет ничего забавного, уютного, домашнего. В одной далекой и глубоко запрятанной клеточке вашего сознания они стоят плечом к плечу и шокируют вас не меньше, чем их самих шокировало родительство.