В искусстве мы спокойно смотрим на самые неприглядные вещи. Лаокоон, созданный на современный лад, при нашей склонности отождествлять правду жизни с болью, был бы только счастлив, что он мраморный. Змеиные кольца не могут сильнее стиснуть тела троянского священника и его детей. Их страдания никогда не станут ужаснее. Какие бы события ни изображало произведение искусства, они не развиваются дальше. С сатира Марсия, флейтиста, безрассудно вызвавшего на музыкальное состязание самого Аполлона, только собираются содрать кожу. Ножи вынуты; глаза и рот жертвы застыли в туповатой гримасе человека, предчувствующего (а может, не осознающего до конца) приближающуюся пытку; но мучители еще не начали резать. Не тронули ни пяди плоти. От чудовищного наказания Марсия отделяют вечные секунды.
* * *
Тогда люди восхищались искусством (и образцом было искусство классическое), которое стремилось свести боль, вызываемую болью, к минимуму. Оно изображало людей, способных быть красивыми и сохранять монументальное спокойствие даже при нечеловеческих страданиях.
Теперь мы, под именем реализма, восхищаемся искусством, которое в полном объеме показывает увечья, жестокость, физическое бесчестье. (Вопрос: а сочувствуем ли мы этому?) Для нас символический момент – тот, который способен растревожить более всего.
* * *
Есть разные виды спокойствия, невозмутимости.
Непокорный Герой лорду Кейту: имею честь уведомить вас, что в Неаполе, как ни в какой другой столице мира, царит спокойствие.
И есть покой в сердце Кавалера.
Кавалер говорит себе: спокойно, спокойно. Ты ничем не можешь помочь. Дело вышло из-под контроля. У тебя больше нет власти. У тебя никогда и не было настоящей власти.
Взгляд издалека. Мы здесь, они там.
Проходит июнь, июль, затем август – разгар лета. На «Фоудройанте», полы которого, как и на всех британских военных кораблях, выкрашены красным, чтобы не видно было крови, пролитой в сражениях, днем очень мало света; и нет ничего, что могло бы спасти от сырости между палубами, где (за исключением камбуза) независимо от времени года запрещено разводить огонь. По ночам, даже при открытых иллюминаторах, в каютах очень душно. Любовники потеют в объятиях друг друга, а Кавалер беспокойно мечется в постели, стараясь утихомирить ревматическую боль в коленях, забыть не то о настоящем, не то о воображаемом запахе пищи, доносящемся с камбуза, расположенного несколькими палубами ниже, о мягком покачивании корабля, о вечном поскрипывании полов и пропитанных водой переборок.
Им было бы много комфортнее, если бы они поселились в побежденном городе. В одном из захваченных дворцов можно было бы быстро и удобно устроиться: либо в бывшем особняке британского посланника, либо в разграбленном королевском дворце. Но для короля и трио нет и речи о том, чтобы высадиться на берег. Неаполь – неприкасаемый город, сердце тьмы.
Казалось бы, Неаполь – центр империи, почти Европа, вечный идеал, ведь в нем есть знаменитый оперный театр, и замечательные музеи, и блестящие гуманисты-реформаторы, и монарх с толстой нижней габсбургской губой. Но нет, правители покинули этот город, он получил новый статус, статус непокорной колонии, маленького государства на окраине Европы – государства, которое надо проучить, безжалостно, как учат все колонии и восставшие провинции. (Как говорит Скарпиа: жестокость – один из органов чувств. Мне нравится лишать людей свободы. Я люблю брать заложников… Но это вам не Скарпиа. Здесь не личная жестокость, здесь политика.) С Неаполем следовало поступить, как с колонией. Неаполь стал Ирландией (Грецией, Турцией, Польшей). Во имя спасения цивилизованного мира, – сказал Герой. Они выполняли работу цивилизации, что всегда означает – работу империи. Беспрекословное подчинение! Отсеките голову гидре восстания. Казните всякого, кто сопротивляется нашей политике.
Руффо так и не казнили. Зато казнили друга и доктора Кавалера и его жены, старого Доменико Цирилло; и известного юриста Марио Пагано, лидера умеренных; и нежного поэта Игнацио Чиайя; и Элеонору де Фонсека Пиментель, исполнявшую де-факто обязанности министра пропаганды, – через две недели после того, как в августе трио встало на паруса и отплыло в Палермо. И многих, многих других.
Будь они бандитами, про них бы сказали, что звери досыта напились крови. Но поскольку они действовали во имя общественного блага – моя задача восстановить мир и счастье человечества, писал Герой, – про них говорят: они не ведали, что творили. Или: их одурачили. Или они наверняка в конце концов раскаялись.
Вечный позор Герою!
* * *
На борту «Фоудройанта» они оставались шесть недель. Шесть недель – долгий срок.
Было странно день за днем видеть Неаполь в зеркальном отражении, с моря – за много лет Кавалер так привык к виду из окон и с террасособняка. Искья и Капри сзади, Везувий – справа, а не слева, в закатном свете – плоский призрачный серый силуэт, в отличие от объемных, подсвеченных с моря морских крепостей и мерцающих золотом дворцов на Чиайя.
И странно было видеть оборотную сторону Героя. Видеть его с другой точки зрения, с точки зрения истории, в свете суждения, которое должны были вынести о Герое и его соратниках потомки – да и многие современники. Видеть его не великодушным рыцарем, но мстительным фарисеем; способным, пусть по заблуждению, ожесточить свое сердце, забыть об элементарном милосердии. Видеть Кавалера не благожелательным и погруженным в себя, но бесчувственным и равнодушным человеком. Его жену – женщиной не просто активной, шумной и вульгарной, но хитрой, жестокой, кровожадной. Видеть, как все трое самозабвенно творят беззаконие.
У каждого из них появилось новое лицо. Тем не менее, наиболее достойной порицания считали жену Кавалера.
Они были семьей – семьей, поступавшей дурно. Семья же представляла собой форму правления, а если точнее, дурного правления, которому и бросала вызов революция. Одним из следствий старой формы правления, при которой право на трон определялось фактом рождения в правящей семье, было то, что женщины редко, но все же получали вполне реальную, ощутимую власть. Иногда сами монархини, часто советницы монарха – сына, мужа, брата, – вне зависимости от степени подчиненности, женщины не могли быть полностью отстранены от участия в семейной жизни. (Новой формой правления, отменявшей какие бы то ни было юридически обоснованные права женщин на власть, явилось законодательное собрание – оно состояло только из мужчин, и его законность определялась гипотетическим договором между равными. Женщины, существа несвободные и, по мнению мужчин, не вполне разумные, участвовать в таком договоре не могли.)
Они были семьей – семьей, пошедшей неправедным путем, семьей, где влияние женщины стало преобладающим. Скандальность их поступков заключалась отчасти в том, что в них столь видимую роль играла женщина. Еще одна семейная драма старого режима с участием властной женщины – то есть женщины, пользующейся незаслуженно большой властью, – которая вырвалась за пределы сугубо женской деятельности (дети, домашние обязанности, относительно талантливые занятия каким-нибудь искусством), совратила и, посредством сексуальных козней, поработила слабого мужчину и сбила с пути мужчину добродетельного.