Пес прыгал вокруг, рискуя свалить двух ослабевших людей.
– Волчок, Волчара! – растроганно бормотал Данька, не уворачиваясь от его упоенного лизания. Хорхе тоже перепало собачьих ласк, и он тоже не отворачивался. – Куда ж ты чертову девку девал? Загрыз? Неужто загрыз?
Волчок не отвечал, только лаял да снова начинал лизаться.
«Хорошо бы и впрямь загрыз», – с надеждой подумал Данька.
– Вижу лодку! – прохрипел над ухом Хорхе. – Вон там!
Данька тоже увидел челночок. Ох, грех, конечно, небось обездолят они кого-то кражей! Но ведь им надо жизнь спасать… А все равно грех!
Совестливый Данька покосился на Хорхе – все ж монах, у них с этим делом, с грехами-то, суд короткий. Но черноокий иноземец смотрел на лодку с истинным вожделением. «А что ж, не зря говорят: не согрешишь – не покаешься! – мысленно ухмыльнулся Данька. – Деваться-то некуда! Небось он сейчас все свои монашьи привычки в карман запрятал. Ну и ладно».
Данька усадил Хорхе на бережок и пошел сталкивать лодку в воду. С ужасом обернулся, услышав лай Волчка: а вдруг откуда ни возьмись «русалка» объявилась?!
Но никакой русалки там не было, только водяной. Водяного самозабвенно изображал Хорхе: он заполз в реку, ожесточенно плескал на себя водой, тер заскорузлое тело, ерошил мокрые волосы… Волчок, конечно, не выдержал, принял это за игру, кинулся взбивать тучу брызг!
Словом, к тому времени, когда Данька столкнул лодку в воду и отыскал припрятанные в ближних зарослях весла (счастье, что этот рыбачок жил по закону: «Авось добра не тронут, небось не украдут!»), оба были мокрехоньки, что пес, что иноземец. Хорхе теперь меньше напоминал оживший труп, и Данька, помогая ему забраться в лодку, усаживая на корме Волчка, берясь за весла и, наконец, выправляясь по течению, непрестанно ощущал на себе взгляд его усталых, но благодарных, ласковых, сияющих глаз. И думал, думал, как прежде: «Не глаза, а погибель. Девичья погибель!»
Апрель 1728 года
– Сторонись! Зашибу! Сторонись, сволочи!
Этот ошалелый мальчишеский визг вздымался над полем и заглушал все звуки, сопровождавшие охоту: крики егерей, горячивших усталых от сегодняшних беспрестанных гонок коней и подгонявших собак, которые осатанели от близкой добычи; возбужденные вопли охотников, всячески старавшихся опередить на подступах к ней другого… Бедная лисица была одна на всех – на свору собак, свору коней, свору людей, – но, чудилось, отчаянней, горячей всех желал настигнуть ее юнец в черном полукафтанчике нараспашку, из-под которого был виден темно-зеленый шелковый камзол с широким поясом. Полукафтан надувался над его спиной, словно парус; шапка давно слетела, короткие черные волосы стояли дыбом, взвихренные ветром; глаза, полные слез, вышибленных тем же ветром, чудилось, остекленели от напряжения, зубы стиснулись, и меж них рвался этот не то визг, не то вой:
– Сторонись! Зашибу!
Это не просто мальчишка двенадцати лет, а не кто иной, как родной внук ломателя, ниспровергателя и сокрушителя былой России, императора Петра Великого, и сын злосчастного царевича Алексея Петровича, кончившего жизнь свою в застенке. Стало быть, государь император, самодержец всероссийский, царь Петр Второй Алексеевич.
Только двое осмеливались скакать почти бок о бок с государем: рыжеволосая, с шальным взором всадница в травянисто-зеленой суконной, по настоящей аглицкой моде пошитой амазонке и щеголеватый молодец с надменным выражением безупречно красивого голубоглазого лица.
Всадницей была Елизавета, родная дочь Петра Первого, – Елисавет, как ее предпочитали называть близкие люди. Все в окружении царя знали, что мальчик совершенно без ума от своей озорной, насмешливой восемнадцатилетней тетушки, она его первая любовь и первая страсть, ради нее он на все готов и беспрестанно домогается от нее шаловливых поцелуйчиков и позволения пожать нежную пухленькую ручку, а Елисавет то поглядит ласково, то не поглядит, держит государя императора на коротком поводу, словно песика, но сорваться у песика нет ни охоты, ни возможности.
Рядом с великой княжной скакал любимец государев, а по-иностранному выражаясь, фаворит, молодой князь Иван Алексеевич Долгорукий – повеса, щеголь, гуляка и распутник, каких свет белый не видывал, но, несмотря на это, а может, именно благодаря этому, сумевший занять прочное место в сердце того одинокого, всеми позабытого мальчишки, каким был некогда император Петр Второй Алексеевич. Рано осиротев, ребенок находился в таком пренебрежении у дедушки-государя Петра Великого, что для него не нашлось лучших воспитателей, чем вдова какого-то портного и вдова какого-то трактирщика, о коих знающие люди отзывались как о «женщинах неважной кондиции». Танцмейстер Норман учил царевича чтению, письму, а также поведал кое-какие первоначальные сведения о морском деле – ибо сам служил прежде во флоте. Мелькали на сем почетном месте некто Маврин, бывший при дворе пажом, затем камер-юнкером, а еще венгерец Зейкин. С миру по нитке – голому рубашка, с бору по сосенке – царевичу учителя! И только уж потом, позже, после смерти Петра Первого, к его внуку был назначен воспитателем обрусевший немец Андрей Иванович Остерман.
Остерман теперь сделался гофмейстером, вице-канцлером и незаменимейшим во всем государстве человеком: во всяком случае, таковым его называли все как один иностранные посланники, уверяя, что без сего сухощавого, носатого человека вся Российская империя всенепременно и давно развалилась бы. Очень может быть, они были в чем-то и правы, потому что даже сейчас Остерман сидел сиднем в Кремле и занимался государственными делами – к которым, как ни бился, как ни старался, не в силах был приохотить властителя огромной страны России. А весь двор, все министры, члены Верховного совета, высшие армейские чины, а также осчастливленные царским расположением иностранцы, как ополоумевшие, гонялись за какой-то несчастной лисицей, бросив все дела и заботы, присоединившись к царскому охотничьему поезду.
Со стороны вид этого поезда был внушителен: более полутысячи повозок, экипажей, карет! Каждый вельможа имел при себе собственную кухню и прислугу, вдобавок ехали купцы, зашибавшие нехилую копейку на торговле съестными припасами и напитками, заламывая за все это несусветные цены. Переезжали из одной волости в другую, останавливались, где понравится, ставили шатры, словно какие-нибудь восточные царьки-кочевники, раскидывали скатерти, уставляли их яствами и напитками. В это время забывали все на свете, кроме государева удовольствия…
Но вернемся к молодому Долгорукому. Когда будущий император Петр Второй был всего лишь десятилетним приживалом при дворе своего взбалмошного деда, тогда князя Ивана назначили при нем гоф-юнкером. Было ему семнадцать лет, но, несмотря на редкостную красоту и бесшабашность, а может быть, именно благодаря им, Долгорукий был существом привязчивым и вполне способным на искреннюю дружбу. То ли жалко стало ему великого князя, то ли самозабвенная, поистине братская привязанность мальчика тронула его сердце, только служил он забытому наследнику верно. И, став государем, Петр не забыл первого своего друга. Молодой Долгорукий, признанный фаворит, обер-камергер, майор гвардии Преображенского полка, кавалер орденов Александра Невского и Андрея Первозванного, жизнь вел рассеянную и превеселую, ну а женщины падали к ногам его, словно переспелые яблоки, несмотря на то что держался Иван Алексеевич с прекрасным полом совершенно беззастенчиво. Похождения фаворита нимало не смущали царя, который, несмотря на юность, мог уже во многом дать фору своему повесе-наставнику. Что государь, что его обер-камергер исповедовали закон: «Быль молодцу не укор!» – подчас делясь не только фривольными воспоминаниями о своих любовницах, но и самими этими любовницами.