Из окна со мной поздоровалась тетушка Анджелина, вытряхивавшая скатерть.
— Мари
[5], что с тобой? Мари, ты упала в море? — взволнованно спросила она.
Я кивнула ей, но не захотела отвечать. Чуть дальше стояли в дверях мама с бабушкой, ждали меня. Первая была расстроенной и бледной, как полотно, брошенное в стирку. Вторая, пухленькая и согбенная, не знала, что сказать, каждую секунду ощущая в сердце занозу, которая засела там с первого моего дня на этом свете. Бабушка и подумать не могла, что у нее вырастет такая бесшабашная и во всем неправильная внучка.
А ведь обычно бабушка за словом в карман не лезла и бесконечно рассказывала о тысяче вещей, которые делала весь день и которые собиралась делать завтра. Дедушка, мир его душе, когда-то взявший в жены неискушенную в хозяйстве девственницу, день за днем наблюдал, как она становится увереннее и превращается в настоящую матрону, способную управлять домом.
Теперь, стоя в дверях, будто скорбящая Богоматерь, бабушка, казалось, ждала, пока ее дочь кивнет, даст сигнал, что уже можно начинать меня отчитывать. Но сигнала так и не последовало, потому что мама знала: любое лишнее слово заставит отца вспыхнуть от гнева, как полено в очаге.
Когда я добралась до них, сердце у меня грохотало, словно барабан, и мне чудилось, что мама с бабушкой могут слышать его стук так же отчетливо, как и я. Поэтому оставалось только изобразить безразличие. Я стыдилась своего вида: облепившее тело мокрое платье на пару размеров больше, чем нужно, — мама специально шила мне одежду на вырост, — ноги скользят в мокрых сабо. Болел живот, меня тошнило, голова кружилась на каждом шагу, и перед глазами все плыло. В ушах шумело, словно там раздавалось эхо гудения сотни пчел. Я остановилась на секунду, глянула сначала на маму, потом на бабушку. Мама, хотя на сердце у нее было тяжело, не проронила ни звука. Ядовитые слова так и вертелись у нее на языке, но наружу не вырвалось ни одно.
Бабушка Антониетта наклонилась ко мне, будто хотела ударить, но ее пухлая рука просто зависла в воздухе. Именно тогда — как она объяснила мне позже — бабушка и заметила тот странный свет в моих черных как смоль глазах.
— У тебя холодная кровь, как у ящерицы, — произнесла она хриплым голосом. — Да что говорить, у тебя и нет ее, крови той, прямо как у каракатицы. Ты Малакарне, дурное семя; как есть Малакарне. — Она решила повторить словечко дважды, второй раз обращаясь больше к самой себе.
Мама кивнула, словно тоже так думала, просто не набралась смелости сказать вслух.
— Малакарне, — только и прошептала она, когда я решилась наконец пройти под аркой их поднятых рук и перешагнуть порог.
Я думала, что сердце разорвется. На меня со всех сторон словно сыпались удары. Возникло ощущение, что даже кухня изменилась, она без конца сжималась вокруг меня, будто готовясь раздавить в лепешку. Папа и два моих брата, Джузеппе и Винченцо, ели пасту с зеленой фасолью, обильно посыпанную пекорино. Только Джузеппе повернулся ко мне.
— Ой, — сказал он, — ты вернулась.
Даже сейчас я думаю, что Джузеппе всегда был лучшим из нас. Тогда ему исполнилось шестнадцать, и он вырос как-то вдруг, неожиданно, прямо как дети из сказок, взрослеющие за одну ночь.
Именно в ту минуту ко мне повернулся и папа. Взгляд колючий, губы сжаты. Я замерла в центре кухни. Винченцо тоже застыл, даже жевать перестал. Джузеппе отложил вилку еще раньше. Может быть, само время остановилось. Соус тетушки Анджелины больше не булькал в кастрюле, птицы не щебетали. Мир ждал.
«Сейчас он взорвется, сейчас он взорвется», — повторяла я про себя.
Отец даже не встал со стула, просто слегка отодвинулся от стола вместе с ним. Одна рука на бедре, в другой — бокал примитиво
[6]; вино настолько густое, что буквально прилипает к мутному стеклу. Он поднял бокал, словно хотел произнести тост. Я закрыла глаза и глубоко вздохнула.
«Скоро все кончится», — попыталась я мысленно подбодрить себя.
— За Малакарне, — сказал папа, — за дурное семя. — А потом посмотрел на мальчиков и подождал, пока они поднимут свои бокалы.
Когда я открыла глаза, все трое смотрели на меня: Винченцо с хитрой ухмылочкой, такой же паршивой, как и он сам; Джузеппе с искренней улыбкой, благодаря которой в него влюблялись все девушки, жившие по соседству с нами.
Он тоже смотрел на меня, мой отец. Смотрел и смеялся, и этот эпизод приобрел в моих воспоминаниях невинный привкус чуда.
Маленький мир
1
Меня зовут Мария. Мария Де Сантис. Я родилась мелкой и темной, как сушеная слива. Чем дальше, тем заметнее проступали мои дикарские черты, и с годами я стала совсем не похожа на соседских девчонок — уж не знаю, к добру или к худу.
У меня были огромный рот и глаза с восточным разрезом, сверкающие, как два алмаза. Длинные неуклюжие руки я унаследовала от деда по папиной линии; вспышки злости и нахальство перешли ко мне прямиком от отца, рыбака Антонио. Человек холодный и грубый, он иногда вел себя так, словно нас и не было рядом: просто сидел, уставившись в стену или в тарелку, а порой казалось, что лишь через злобу он способен выразить всю ту боль, которую ему причиняет жизнь. Его жестокость отзывалась в нас с той же силой, с какой знойным летом тишину окрестностей сотрясает оглушительная какофония цикад. Лето в старом Бари проходило среди мощенных белым камнем переулков, преследующих друг друга в вавилонском столпотворении запутанной застройки; среди запаха чистых простыней, сохнущих на стальной проволоке, и ароматов соусов с кусочками телятины, часами кипящих на огне. Тут прошли мои детство и юность. Не припомню ни дня, показавшегося мне ужасным или печальным, хотя уродство и боль окружали меня повсюду. Их можно было услышать в советах тетушек-соседок: «Не подходи к морю во время прилива, а то оно тебя унесет», «Ешь овощи, а иначе заболеешь цингой и умрешь»; в наставлениях бабушки Антониетты: «Молись каждый вечер, или отправишься в ад», «Не ври, или не вырастешь»; в словах мамы: «Если будешь думать обо всяких глупостях, Иисус узнает и отрежет тебе язык, даже пикнуть не успеешь». Уродство проступало и в облике некоторых наших соседок, как, например, тетушки Наннины, которую все называли Кобылой: ее вытянутое большеротое лицо очень напоминало лошадиную морду, что отнюдь не красит женщину. К тому же глаза у нее были холодными, тусклыми и до того невыразительными, что скорее походили на два мутных шарика. Она жила рядом с нами, и это уродливое лошадиное лицо я видела каждый раз, когда выходила на улицу: Наннина целыми днями сидела у двери в соломенном кресле, не обращая внимания ни на жару, ни на холод.
Уродство блестело и на хитиновых панцирях тараканов, разгуливающих по полу в подвале, а иногда и на кухне; звучало в писке мышей, беззаботно шныряющих по обшарпанным террасам. Но что хуже всего, уродство скрывалось и во мне: я чувствовала, что оно намертво прилипло ко мне, как вторая кожа поверх моей собственной. Оно читалось в холодных глазах отца, когда гнев обезображивал его красивое лицо. Оно было во вспышках ярости по вечерам, перед тарелкой горячего супа; пряталось за привычкой судорожно собирать крошки на столе в маленькие горки, когда папа с чем-то не соглашался, — прелюдией ко взрыву, способному смести любого, кто окажется в зоне поражения. Красавчик Тони Кёртис тогда превращался в демона, разве что огнем не плевался.