Некоторое время все шло хорошо, так как сено, купленное на разных окрестных фермах, обычно вязали прямо на месте, там, где стояли стога, а потом уже увозили; поэтому Хенчард нередко уезжал в деревню на целую неделю. Когда же вязка сена закончилась, Хенчард, уже втянувшийся в работу, стал, как и все, кто служил у Фарфрэ, каждый день приходить на его склад в городе. Таким образом, некогда преуспевавший купец и бывший мэр теперь работал поденно в сараях и амбарах, которые раньше принадлежали ему самому.
— Я и раньше работал поденщиком… Работал ведь? — говорил он вызывающим тоном. — Так почему же мне опять не работать?
Но он был уже не тот поденщик, что в молодости. Тогда он носил опрятную, удобную одежду светлых, веселых тонов: гетры, желтые, как златоцвет; вельветовые штаны без единого пятнышка, чистые, как молодой лен, и шейный платок, напоминавший цветник. Теперь же он ходил в отрепьях: старый синий суконный костюм, сшитый в те времена, когда он был джентльменам; порыжевший цилиндр и некогда черный атласный галстук, засаленный и поношенный. В этом костюме он расхаживал по двору, все еще довольно деятельный — ведь ему было лишь немногим больше сорока, — и вместе с другими рабочими видел, как Дональд Фарфрэ открывает зеленую калитку в сад, видел большой дом и Люсетту.
В начале зимы по Кэстербриджу разнесся слух, что мистера Фарфрэ, который уже был членом городского совета, через год-два выберут мэром.
«Она поступила неглупо, неглупо!» — сказал себе Хенчард, услышав об этом как-то раз по дороге к сенному сараю Фарфрэ. Он обдумывал это известие, скручивая веревки на тюках сена, и оно возродило к жизни его прежний взгляд на Дональда Фарфрэ как на торжествующего соперника, который взял над ним верх.
— Этакого молокососа выбирать в мэры… хорошо, нечего сказать! — бормотал он с кривой усмешкой. — Ну, да ведь это он на ее деньгах всплывает на поверхность. Ха-ха… чертовски чудно все это! Вот я, его бывший хозяин, служу у него в работниках, а он, работник, стал теперь хозяином, и мой дом, и моя мебель, и моя, можно сказать, жена — все принадлежит ему.
Он повторял это по сто раз на день. За все время своего знакомства с Люсеттой, он никогда так страстно не желал назвать ее своей, как страстно жалел теперь об ее утрате. Не корыстная жажда ее богатства обуревала его, хотя Люсетта стала казаться ему такой желанной именно благодаря богатству, которое сделало ее независимой и пикантной, что обычно так привлекает мужчин его склада. Богатство дало ей слуг, дом и красивые наряды — словом, ту атмосферу, в которой Люсетта казалась какой-то поразительно новой тому, кто видел ее в дни бедности.
Не удивительно, что он опять помрачнел, и при малейшем упоминании о том, что Фарфрэ могут избрать мэром, прежняя ненависть к шотландцу вспыхивала в нем снова. Тогда же в его душе произошел перелом. Он часто стал поговаривать многозначительно-вызывающим тоном: «Еще только две недели… Еще только двенадцать дней!» — и так далее, с каждым днем уменьшая срок.
— Про какие это двенадцать дней вы говорите? — спросил его однажды Соломон Лонгуэйс, работавший рядом с ним в амбаре на взвешивании овса.
— Через двенадцать дней кончится мой зарок.
— Какой зарок?
— Не пить спиртного. Через двенадцать дней исполнится двадцать лет с тех пор, как я дал этот зарок, и тогда уж я себя потешу, с божьей помощью!
Как-то раз, в воскресенье, Элизабет-Джейн, сидя у окна, услышала чей-то разговор внизу, на улице, и уловила имя Хенчарда. Она не понимала в чем дело, пока кто-то, проходя мимо, не задал собеседникам вопроса, который она задавала себе.
— Майкл Хенчард запил, а ведь целых двадцать лет ни капли в рот не брал! — ответили ему.
Элизабет-Джейн вскочила с места, оделась и вышла из Дому.
Глава XXXIII
В те годы в Кэстербридже был один компанейский обычай; правда, его не называли обычаем, но соблюдали свято. Каждое воскресенье, после полудня, большая толпа кэстербриджских поденщиков — набожных прихожан и степенных людей, — прослушав обедню, выходила из церкви и гуськом направлялась через дорогу в гостиницу «Три моряка». В арьергарде обычно шествовал хор с виолончелями, скрипками и флейтами под мышкой.
Основным законом, законом чести, на этих освященных традицией сборищах было строгое самоограничение: каждый собутыльник пил не больше полупинты спиртного. Хозяин гостиницы точно соблюдал этот обычай и подавал компании кружки, вмещающие ровно полпинты. Все они были совершенно одинаковы, с прямыми стенками и нарисованными темно-коричневой краской двумя безлистыми липами, причем одно дерево обычно было обращено к губам пьющего, другое — к его собутыльнику, сидящему напротив. Местные ребятишки, когда им приходила охота пофантазировать, любили гадать, сколько таких кружек имеется у хозяина. По воскресеньям в большом зале гостиницы не менее сорока кружек было расставлено по краю огромного, на шестнадцати ножках, дубового стола, напоминавшего Стоунхендж — памятник глубокой древности. Над ними в воздухе стоял круг из сорока дымков, поднимавшихся от сорока глиняных трубок, а за трубками виднелись лица сорока набожных прихожан, которые сидели, откинувшись на спинки сорока стульев, поставленных вокруг стола.
Беседа велась не такая, как в будни, а гораздо более деликатная и возвышенная. Сотрапезники неизменно обсуждали сегодняшнюю проповедь — анализировали ее, взвешивали, расценивали, решая, выше она среднего уровня или ниже, причем обычно рассматривали ее как своего рода научный доклад или спектакль, — словом, нечто, никак не связанное с их собственной жизнью, если не считать той связи, какую имеют критики с критикуемым явлением. Виолончелист и церковный клерк, как лица, состоящие в официальных отношениях с проповедником, говорили авторитетнее других.
Гостиница «Три моряка» и была тем заведением, которое избрал Хенчард, чтобы отметить конец своего долголетнего воздержания. Он так рассчитал время своего прихода, чтобы все сорок набожных прихожан, зайдя сюда, по обычаю, распить по кружке, застали его уже обосновавшимся в большом зале. По его багровому лицу можно было сразу же догадаться, что двадцатилетний зарок окончился и снова началась эра безрассудства. Он сидел за столиком, придвинутым к массивному дубовому столу прихожан, и некоторые из них, занимая свои места, кивали ему и говорили:
— Как поживаете, мистер Хенчард? Давненько вас тут не было.
Минуты две-три Хенчард не трудился отвечать и не отрывал глаз от своих вытянутых ног в сапогах.
— Да, — проговорил он наконец, — что правда, то правда. Я долго был не в своей тарелке — кое-кто из вас знает почему. Теперь мне лучше, но все-таки на душе у меня не очень-то весело. Эй вы, хористы, затяните-ка песню, и тогда с ее помощью да вот с этим пойлом Стэнниджа я, глядишь, и совсем выскочу из своего минора.
— С удовольствием, — отозвался первый скрипач. — Правда, мы ослабили струны, но можем быстро натянуть их опять. Распев «А», соседи; споемте ему стих из псалма.
— Мне плевать, какие слова будут, — сказал Хенчард. — Гимны ли, баллады ли, какая-нибудь залихватская дрянь, марш негодяев или пение херувимов — мне все едино, лишь бы красиво звучало да складно пели.