Еще мальчиком он подавал надежды; все от него чего-то ждали. Чего именно, было неясно. Либо он мог как-то необыкновенно преуспеть, либо столь же необыкновенно осрамиться. Одно можно было сказать с уверенностью - он не останется мирно прозябать в тех же условиях, в каких родился.
Поэтому всякий раз, как какой-нибудь добрый Эгдонец случайно в разговоре упоминал его имя, собеседник тотчас же откликался: "А, Клайм Ибрайт! Что он теперь делает?" А уж если первое, что спрашивают о человеке, - это "что он делает?", значит, чувствуют, что его не застанешь, как многих из нас, за тем, что он не делает ничего особенного. Было, значит, у все t неопределенное ощущение, что он уже вторгся в какую-то непривычную для них область, то ли хорошую, то ли дурную. Причем все вслух благочестиво надеялись, что он добьется успеха, а втайне веровали, что он наломает дров. Пять-шесть зажиточных фермеров, которым случалось на обратном пути с рынка заезжать в своих таратайках к "Молчаливой женщине", хотя сами и не Эгдонцы, однако очень любили поговорить на эту тему. Да и как им было не затронуть ее, пока они отдыхали, посасывая свои длинные чубуки и поглядывая в окно на вересковые склоны? В отроческие свои годы Клайм был так тесно вплетен в жизнь вересковой пустоши, что почти невозможно было глядеть на нее и не вспомнить о нем. И вот рассказы возобновлялись: если Клайм сейчас где-то там приобретает богатство и известность, тем лучше для него; если ему суждено быть трагической фигурой, тем лучше для рассказа.
Надо сказать, что Ибрайт приобрел известность, и даже непомерно большую, еще раньше, чем уехал из дому. "Плохо, когда твоя слава опережает твои возможности", - сказал испанский иезуит Грациан. В шесть лет Клайм загадал библейскую загадку: "О ком из мужчин известно, что он первый на земле стал носить брюки?" - и весь Эгдон рукоплескал ему. В семь лет он написал "Битву при Ватерлоо" соком черной смородины и пыльцой тигровых лилий, за неимением акварели. И благодаря этому к двенадцати годам он уже, по крайней мере, на две мили кругом прослыл художником и ученым.
Но если слава человека распространилась на три или четыре тысячи ярдов, а слава других ему подобных за то же время всего на шестьсот или восемьсот ярдов, то уж, значит, в нем что-то есть! Возможно, конечно, что слава Клайма, как и слава Гомера, кое в чем зависела от случайных обстоятельств, но так или иначе, а славен он был.
Он вырос, и ему помогли стать на ноги. Судьба, эта охотница до шуток, сделавшая Клайва
[21]
в начале его жизни писцом, Гэя - торговцем льняными товарами, Китса - врачом и еще тысячи других чем-нибудь столь же мало для них подходящим, этого мечтательного и аскетического сына вересковых просторов присадила к ремеслу, в котором все заботы и помышления были связаны с нарочитыми символами тщеславия и потворства своим страстям.
Подробности этого выбора профессий излагать не стоит. Когда умер отец Клайма, один соседний помещик согласился по доброте душевной помочь юноше, и помощь его выразилась в том, что Клайма послали в Бедмут. Он не хотел туда ехать, но ничего другого не наклевывалось. Оттуда он попал в Лондон, а затем вскорости в Париж, где и оставался до сих пор.
Так как все привыкли чего-то ожидать от него, то не успел он прожить двух педель дома, как по всей пустоши стали любопытствовать, почему он сидит тут так долго. Обычный срок праздничного отпуска кончился, а он все не уезжал. В утро первого воскресенья после венчанья Томазин во время стрижки перед домом Фейруэя этот вопрос был подвергнут подробному обсуждению. Все местные цирюльне операции всегда происходили в этот час и в этот день; засим следовало в полдень великое воскресное мытье, а часом позже облачение в праздничные одежды. Так что на Эгдоне, собственно, воскресенье начиналось не раньше обеденного часа, да и то выглядело оно несколько помятым.
Эту воскресную стрижку всегда производил Фейруэй; очередная жертва сидела, сняв куртку, на чурбаке перед домом, а соседи, стоя вокруг, судачили о том о сем, лениво наблюдая, как после каждого щелчка ножниц ветер подхватывает клочья волос, взвивает их кверху и разносит на все четыре стороны. Зиму и лето обстановка оставалась одна и та же; только если ветер бывал уж очень безжалостен, чурбак передвигали на несколько футов за угол дома.
Пожаловаться на холод, пока сидишь там под открытым небом без шапки и куртки, а Фейруэй между двумя ударами ножниц рассказывает разные история из жизни, значило бы сразу заявить, что ты не мужчина. Вздрогнуть, вскрикнуть или шевельнуть хотя бы единым мускулом лица при небольших тычках копчиками ножниц под ухом или царапанье гребнем по шее было бы грубейшим нарушением хороших манер, тем более что Фейруэй делал все это бесплатно. И если у кого-нибудь под вечер в воскресенье замечались на голове или по соседству кровоточащие ранки и ссадины, то объяснение: "Да это я сегодня стригся", считалось вполне удовлетворительным.
Разговор о Клайме Ибрайте зашел после того, как его самого увидели не спеша идущим вдали по вереску.
- Ежели человек в другом месте хорошо зарабатывает, - сказал Фейруэй, так не станет он тут ни с того ни сего третью неделю околачиваться. Стало быть, что-то он задумал, вот увидите.
- Ну, у нас тут брильянтами не расторгуешься, - сказал Сэм.
- А зачел он два тяжелых ящика с собой привез, коли оставаться тут не хочет? Хотя что он тут делать собирается - это один бог ведает.
Подробно развить эту тему им не удалось, так как Ибрайт приблизился и, заметив кучку чающих стрижки, свернул к ним. Он подошел вплотную, критически оглядел их лица и сказал без всяких вступлений:
- Хотите, братцы, угадаю, о чем вы сейчас говорили?
- А что ж, попробуйте, - сказал Сэм.
- Обо мне.
- Вот уж чего бы никогда себе не позволил - при других, то есть, обстоятельствах, - проговорил Фейруэй тоном неподкупной честности, - но раз вы сами сказали, так признаюсь, верно, сейчас только мы про вас говорили. Дивились, с чего это вы здесь время зря провождаете, когда в своем деле, в торговле-то безделками, вы такой важный человек стали, на весь мир известный? Вот про это мы и говорили, и это истинная правда.
- Я вам объясню, - сказал Ибрайт с неожиданной серьезностью. - Это даже хорошо, что представился случай. Я приехал домой потому, что здесь могу быть несколько менее бесполезен, чем где-либо в другом месте. Но я только недавно это понял. Когда я впервые уехал из дому, я считал, что наши места не стоят, чтобы о них заботиться. Наша здешняя жизнь казалась мне достойной презрения. Мазать сапоги салом, а не ваксой, выбивать платье прутом, а не чистить щеткой, - что может быть смешнее? - говорил я тогда.