Книжка привлекла мое внимание не только именем автора, но и своей обложкой — пожелтевшей, с обтрепанными углами, с немного выцветшими буквами и штампом «Университетская библиотека — филологический факультет — Орлеан». Все в ней казалось «аномальным» и обещало трудности чтения; с моей тогдашней любовью к зауми лучшего и желать было нельзя. Под фамилией автора красивым красным шрифтом были напечатаны загадочные слова «Сумма атеологии», а под ними — римская цифра I, означавшая, что помимо этого первого тома должны существовать и другие. Еще там стояла пометка «дополненное и исправленное издание»; и правда, оно включало «Метод медитации» и «Послесловие 1953 года». Наконец, я обнаружил три волшебные буквы NRF
[6] — бесспорный знак высокого престижа. Подобное количество сложностей и неясностей меня пленило; из всех книг, прочитанных мною к тому времени, название этой было самым непонятным, самым таинственным и в каком-то смысле самым отталкивающим.
Я никогда не отличался склонностью к медитации; судя по всему, это измерение человеческого существования останется для меня недоступным до конца моих дней. Очевидно, я что-то упускаю — если только под «внутренним опытом» не подразумевать саму литературу. Она, и только она оправдывает мое бытие.
На первых же страницах Батай пишет: «Не люблю узких определений». Благодаря ему, вскоре пополнившему список моих кумиров (чтение его текстов требовало неимоверных усилий, каких позже потребует от меня изучение трудов по математике), я понял, что божественное слово может быть произнесено и атеистом: сказанное Кафкой есть продолжение Глагола, реченного на Синае; фраза Пруста есть продолжение первородного Слова. Если Бог существует, то он явлен не в исповеди и не в гостии, вернее, не только в них; мы находим Его не на кресте, вернее, не только там, но и на порыжевшей от времени странице литературного шедевра. Там селится вера; здесь живет истина.
Амели взяла у меня книгу и проглотила ее за неделю; потом она сделала с нее фотокопию и отдала в переплетную мастерскую. Одна фраза на странице 59 растрогала ее до слез: «Никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку». Эта глубокая и яркая, как вспышка молнии, мысль, достойная нескольких курсовых работ студента философского факультета, девочке-подростку с раздвоенным сознанием показалась не более сложной для понимания, чем детская загадка, какие печатали на вкладышах к ирискам «Карамбар». Дело в том, что Амели предстояло идти к краю бытия за двоих, точнее говоря (не уверен, что выражаюсь ясно), ей предстояло одной двигаться к краю чужого бытия. Это не имеющее решения уравнение толкало ее к психозу, что проявилось в нескольких приступах эпилепсии; сегодня я сознаю, что увлечение математикой, позволявшее ей отвлечься от реальности и полностью погрузиться в абстракции, стало для нее выходом и дало возможность жить дальше.
В спальне ее родителей висела только фотография покойной Амели в черешневой рамке; однажды вечером, воспользовавшись тем, что их не было дома, она разбила антибликовое стекло и порвала ее. Позже она отказалась зваться Амели и превратилась в Шарлотту. Свои книги по математики она подписывает этим именем. Она не то два, не то три раза пыталась покончить с собой. Во время пасхальных каникул я ходил навещать ее в клинику «Добрая забота», расположенную неподалеку от площади Сен-Лоран, где она жила. Она открыла газ; домработница обнаружила ее лежащей без сознания на кухне и вызвала неотложку. Еще чуть-чуть, и было бы поздно. С того дня мы все были обязаны называть ее Шарлоттой. Если кто-нибудь из одноклассников или учителей ошибался, у нее начинали течь слезы. Она утирала их своими длинными пальцами с розовыми ногтями, а потом улыбалась, и мы могли видеть ее зубы с щербинками между ними.
~~~
Десятый класс. Детство истончалось. У меня изменился голос — я говорил как в бочку. Глядя в зеркало, я больше не узнавал себя. Я вырос — это стыдливое выражение употребляют, чтобы сказать, что дети тоже старятся, пока не превратятся в отвратительных созданий, именуемых взрослыми.
Аманда Эббель никогда на меня не смотрела; она меня попросту не замечала. Мне нравились ее щеки цвета сливы. Мы с ней лучше всех в классе писали сочинения. Когда я обращался к ней, слова выходили у меня какими-то искореженными; я жутко боялся ее разочаровать и сам стыдился того, что говорил. Стоя в ванной перед зеркалом, я приказывал себе стать привлекательным. Строил гримасы: хмурил брови, напуская на себя серьезность, и щурил глаза, надеясь выглядеть загадочным. Мне хотелось видеть в себе человеческое воплощение обложки книги Батая. Увы! Сталкиваясь с ней, я ощущал себя гномом, лилипутом, клопом.
С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом — я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.
В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина — это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.
Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит — забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов — костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой — ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.