Он еще что-то шептал задеревеневшими губами, по мере того как поднимал над собою дно бутылки, но не чуял истечения из нее в рот ни одной капли. Только поперхнувшись виски, попавшим прямо в горло, он постарался не раскашляться, не запырхаться, не подавиться, а напряг, придержав дыхание, мускулы гортани и сглотнул затем все выплеснутое тремя осторожными глотками.
Сглотнув, прислушался к быстрому, невесомому разлитию в себе обнадеживающего жара, заполнившего все до одной внутренние пустоты не только в груди, в брюшине или в легких, но и промеж ребер, где только что высвистывал тоскливую нуду сквозняк бытия, и в таких особенно отдаленных от сердца телесных провинциях, как мающиеся от несносной боли кончики пальцев обеих ног.
Этот странный жар был не просто первой приметой весело распоясывающегося посреди тела алкогольного кайфа, он напоминал родственное тепло дыхания бабушки, когда она, бывало, на морозе подносила к губам раструб вязаной Гелиевой рукавички. Потом, надышав туда тепла, бабушка вновь надевала рукавичку на ручку внучка, а с другой проделывала то же самое. И тогда обе его ладошки, как гортань от ложки меда, щекотливо сводило мурашками блаженного, целебного уюта…
В бутылке было больше виски, чем он вымаливал. Отогнав от ума смущенную мысль о мольбе, глотнул еще разок и еще. Пожалел, что котенок ни капли не может врезать для сугреву. Бедолага принялся что-то вылизывать за воротником Гелия, тыркаясь кнопкой холодного носика в его шею, щекоча кожу чуть ли не до смеху шершавым и, надо сказать, горячим язычком.
Гелий мог рассмотреть, скосив глаза, дрожащую каждою своей волосинкой, худющую, грязнющую черно-белую хребтинку беспризорника. Дрожь в теле котенка то унималась, то снова так начинала колотить это существо, что у него просто лапы подгибались от тряски.
23
Валяться в снегу, так вот туповато подыхая, Гелий больше не мог. Вообще, он как бы отключился вдруг от самого себя, хотя в уме его повеивало после спасительных глотков смущением за те невольно вырвавшиеся слова – за слова, роковым образом взбесившие его тогда в бассейне.
Зная, что дикая боль лишь замерла, но присутствует где-то в боку, под ребрами, и ждет, сука такая, удобного момента, чтобы вцепиться в нерв и в плоть, он не решался подняться.
Завинтил пробку. Бутылку воткнул одной рукою в снег. Другой он гладил котенка. Потом намучился, растегивая пальто и ежась от злодейских прикосновений к лицу и рукам комков снега. Отодрал от себя цепкие лапки котенка и засунул трясущееся тельце поглубже, под мышку, где рука сумела ощутить какие-то остатки собственного его, личного тепла.
Котенок моментально зарылся головкой поглубже, поплотней – внутрь рукава, чтобы даже глазам в той тесноте не открыться. Заподлицо притерся к рукаву и к руке. Он с ходу, должно быть, опьянел от сравнительной теплоты блаженного своего помещения и от близкого присутствия живой, не враждебной плоти, изначальное, домашнее доверие к которой всегда находилось у него в крови.
Вскоре Гелий почуял в его тельце начавшуюся схватку дрожи с мурлыканьем. Дрожь злобно замерла, как бы прислушиваясь к первым – смиреннейшим и корректнейшим – тактам мурлыканья, в которых звучало явное приглашение к компромиссу и добрососедству. Видимо, самонадеянная дрожь весьма была уязвлена пресловутой «дипломатией диалога» и так тряхнула котенка от кончиков ушек до лапок, что он не сразу справился с трясучкой.
Гелию было странно и, к стыду его, немного смешно, что дрожь заметно увеличивает тщедушное тельце несчастного существа – набивается в него, словно в бездушный мешок, и раздувает.
Как-то все же выстояв и уняв ее, котенок снова свернулся в комочек. Мурлыкнул… Мурлыканье сразу заглохло… Снова схватило, как в моторчике… опять, черт побрал, заглохло…
Гелий никогда ни за кого и ни за что не болел, впрочем добродушно и отзывчиво относясь к детям и к животным тварям.
Он не имел автомобиля исключительно из-за отсутствия всякого удивления перед романтическими моментами самораскрытия нашим разумом своих технических возможностей и способностей и откровенно злорадствовал, когда зимою у него под окнами частники часами мучились с заводкой промерзших стареньких моторов. Они изнемогали от раздражения, отчаяния и ненависти к отечественному знаку качества на равнодушных моторах и бесчувственных батареях со стартовой энергией.
Но тому, как котенок пытается подзавести в себе остывший движок, чтобы спокойней дремалось в пустыне мира, Гелий внимал с истинно болельщицкой страстью. Сердце у него чуть ли не барабанило в ребра, когда переживал он драматические перипетии этой яростной схватки в тельце котенка хамской дрожи и корректного мурлыканья.
Вот дрожь снова заглушила его. И снова упрямо запурхали, забухтели в котенке цилиндрики… И опять заглушила мурлыканье эта гадина, и в его тело впивающаяся своими присосками и трясущая, трясущая, трясущая… Но вот – опять схватило, схватило! Дрожь пыталась вставить какие-то палки в какие-то колесики, что-то в котенке похрипывало, сопело, срывалось, пощипывало, вроде сырого полешка в печке, почихивало, искрило, проворачивалось вхолостую… ды-ды-ды-мурлы-мурлы-пых-пых-пых-ды-ды-ды-мурлы-мурлы…
Котенок превозмог немного дрожь, замурлыкал, но смирения и корректности в этих, тишайших поначалу, звуках становилось все меньше и меньше. А вот однотактные, потом двухтактные, потом четырехтактные обороты мурлыкающего моторчика он продолжал наращивать и наращивать – пых-мурр-пых-мурр-пых-пых-мур-мур-мурррр, – не робея перед явно сникшей, несколько растерянной дрожью.
Наконец мурлыканье решительно восторжествовало во всех членах котенка, кроме кончиков ушей, четырех лапок и хвостика, куда дрожь отползла, отступив, и где она решила, судя по всему, окопаться и дрожать, не сдаваясь, до последней дрожинки.
Но котенку все это было уже до лампы. Котенок забылся во сне и в дарованном ему судьбою отдохновении от жестокого детства.
И Гелий вдруг понял, что он плачет. Никакие рыдания его не сотрясали. В горле не было спазм. Оба глаза слезились, скорей всего, от метельной темноты и ослепительного ветра, но глаз, подбитый и слипшийся, ужасно щипало солью безысходной слезы, словно в детстве прибавлявшей настроению момента вкус сладостно неразрешимой тоски и обиды.
Одно лишь только его сердце сжато было безмолвным, бессмысленным плачем, всегда опустошающим мозг, затрудняющим дыхание и сообщающим всему организму одинокого человека чувство неутолимой жалости к самому себе.
В тесноте сердечного пространства ютились теперь все до единой мысли Гелия. Они признательно молчали, как помалкивают в приютах судьбы беженцы или изгнанники, чтобы не надоедать, чтобы не раздергивать лишним словом, лишней просьбой или праздным замечанием и так достаточно обеспокоенных хозяев.
В вынужденном молчании мыслей была такая потрясенность собственной бездомностью, горечь некоторого успокоения под чужим кровом, невыносимо ясное понимание напрасности всех жизненных усилий и сует, но вместе с тем такое в них было чувство спасенности и избавленности от чего-то самого ужасного, что мысли Гелия плакали в его сердце, как плачут счастливые в своем несчастье погорельцы, поминая все обращенное случаем в прах и пепелище. И оно от этого сжималось, как сам он только что сжимался от бессилия и невозможности ничем, кроме как болением и разделением тепла, помочь другому маленькому существу унять жестокую дрожь и постылую тоску оставленности.