В чем психологическая разгадка такого бездушного и бесчувственного отношения к образу существования подопытных людей? В чем сущность феномена привлекательности зрелищ чужих страданий, чужих смертей и разных фокусов, проделываемых с человеком? В том, что они чужие! В человеке…
Да, гражданин Гуров, я снова пользуюсь чужими мыслями. Да! Я ими напичкан! Да! У меня нет самостоятельного мышления! У меня есть зато самостоятельное отношение кое к чему благодаря знакомству с прекрасными и выдающимися подследственными, а не с такими, как вы, суками и злодеями. Молчать! Я сказал: цыц!..
Человек, говорил Фрол Власыч Гусев, при неизбывном инстинкте постижения природы боли и смерти по-разному, к сожалению, реагирует на боль и смерть ближнего. Есть подвиг помощи, происходящий от невыносимости бездеятельного сопереживания. Есть подвиг спасения другого ценой своего здоровья и жизни. Есть искреннейшее сочувствие. Есть паническое бегство от образов калек, стенающих и обреченных, и есть муки души, бессильной как-либо помочь страдающим, спасти приговоренных, облегчить боль мученикам. Имеются многочисленные одиночки – исследователи собственной боли, забыл, как они именуются, а также тонкие и грубые исследователи боли чужой – садисты. Хирургию Фрол Власыч Гусев весело называл садизмом на службе человечества… Но есть люди, со страстным любопытством и интересом созерцающие уныло бредущую на объект серую толпу заключенных… шимпанзе, безумеющего от полового акта любой самки с другим везунчиком… дергающегося в последних судорогах красавца, угодившего под троллейбус… В людях этих в момент созерцания функционирует только мозг как материальный субстрат Разума, сам не чувствующий, но бездушно обрабатывающий информацию о чужой боли, унижении, страдании и смерти. И созерцатель, чаще всего бессознательно, настолько рад возможности, получив представление о том, что могло произойти с ним, но случилось с другим, настолько рад и счастлив, что сам и здоров, и жив, и свободен, что возникшая однажды в его мозгу при виде чужого страдания иллюзия самоизбавления должна отныне поддерживаться, чтобы стать привычной. Попытки разрушить ее призывами «консерваторов» к сочувствию, прозрению, предупреждениями о самоубийственности бездушия и надвигающейся лично на него гибели созерцатель воспринимает как покушение на его взгляды, невольно раскрывая этим словом природу подобной созерцательности. За отражение себя в зерцале он принимает живую мучающуюся душу, терзаемую живую плоть и зачастую всемерно содействует тому, чтобы не поменяться местами с отражением. Такое поведение со временем омертвляет душу и становится циничнопреступным.
Фрол Власыч не настаивал на абсолютной правильности своего анализа. Но утверждал, что так называемые прогрессивные люди доброй воли, большие друзья Советского Союза, как их официально и пошло именует проститутская пресса, потому именно страстно «интересуются» трагической, нелепой историей СССР и неимоверно трудной судьбой его измордованных лишениями, войнами, лагерями и бесправием народов, что они не желают видеть себя на нашем месте. Им стало бессознательно привычно – Фрол Власыч часто подчеркивал бессознательность такого отношения, – привычно наблюдать за Великим экспериментом, считать нас вечными подопытными пионерами, но не допускать мысли о начале эксперимента и тем более своего в нем участия, скажем, в Норвегии или княжестве Лихтенштейн.
57
Порядочно провозились мы с этим террором. Завтра праздничек. Мой день рождения. Ангел-хранитель, не страшно ли тебе, ангел мой?..
Я почему-то думаю, что это он нагонял крылами тоску на мою душу, когда уже перебил я своими руками весь понятьевский отряд, узнал, что вы якобы провалились под лед, и продолжал выполнять служебные обязанности по уничтожению дьявольской идеи и ее бесов. Тосклива была моя жизнь. Тосклива была, сука. Ужасно тосклива. Хорошо, что она позади…
Я редко приходил в свою квартиру. Квартира казалась мне мертвой. Я, встав на пороге, чувствовал себя душой, зашедшей перед тем, как отлететь за пределы, проститься с обителью, покинутой телом графа Монте-Кристо. Все ненавистно мне было в той квартире. Впрочем, ненавистно и сейчас… Отлететь… Отлететь… Только книг жаль было. Не хотелось бросать их.
Я оглядывал медленным взглядом прихожую с громоздкой, пустой, ненужной мне вешалкой. Зимой на ней висела моя фуражка, летом – буденовка проклятая с рогом на макушке, потом ушанка. Вешалка была красного цвета. На ней виднелись детские царапины: «Барон дурак!», «Кэти + Гога = любовь», «Смерть генералу Франко!». Тоскливо мне становилось от ясности, чьей была вешалка и в чьих руках побывала. Не раз хотел я повеситься на этой вешалке. Однажды уже галстук накинул на шею, но мыла не нашел. Разозлился. Пошел по магазинам. Штук пять-шесть на своей улице обегал. Ни в одном мыла не оказалось. Захожу к директорской роже. Почему, спрашиваю, сукин сын, мыла в продаже нету? Самоубийц, что ли, много развелось? Отвечай! Книжечку красную сую в багровую харю. Вредительство, отвечает, по всей видимости. Возможно, трудности роста. Надо бы врагов народа на мыло переварить. Хоть польза была бы от них какая-нибудь, товарищ капитан!
Из тебя, говорю, даже хозяйственного не получится, не то что туалетного. Потом воняешь и жульничеством, сволочь… Возьмите, предлагает, мое. Сегодня только начал. «Красная Москва». Взял я кусок мыла розоватого, а в нем рыжий, впившийся директорский волосятина, как глист, извивается… Плюнул. Домой пошел. Салом, думаю, намажу. Думаете, было сало в гастрономе?.. Возвратился в квартиру. С порога в комнату прохожу, не глядя на вешалку. Книги свои увидел и забылся. Много было у меня книг. Бесценная библиотека. История. Философия. Классика. Весь Дюма.
Прекрасная у меня библиотека. Лучше, чем ваша, хотя и дешевле. Книг вам жалко небось? Вы ведь их Феде завещали… И засыпал я всегда с книжкой в руках и со страхом снова увидеть во сне отца.
Года за два в снах своих я прожил целую жизнь с отцом, с матерью, с братьями, в деревне, в одном – и зимой, и весной, и летом, и осенью – труде. Я рос, пас коров, носился на лошадях, справлял Рождество, Пасху, Троицу, лопал кислые щи с грибами, картошку с салом, собирал ягоды в малиннике и девок там же обжимал, в баньке нашей парился и таскал рачков из-под коряг в прохладной ивовой тени. Потом время пришло отца и мать хоронить. Вместе, во сне они умерли на Покров… Хоронил я их с женой Дашей и детишками. С моими детишками… Потом парнями, потом отцами. И вот уже они и внуки наши меня с Дашей хоронят. Лежим мы с ней рядом, веселые и пьяные от жизни прошедшей… слезки смолы на свежих досках гробовых. Земля нас рядом ждет сырая… Березы и рябины шумят над нашими глазами… и горит от красных гроздьев синее последнее наше небо над землей… Птицы летят в него и возвращаются наземь… Дети, бабы и внуки тоже вроде нас веселы и светлы. Завидуют. Скоро встренемся, говорят… Прощай, Даша… Прощай, Васенька. Прощайте, родные… Простите… Вот заслонила крышка гробовая божий свет… И померк он вдруг совсем, а родная земля неслышным пухом слетала и слетала на нас… Слетала… но до сих пор она летит. Летит… летит…
А отец с того раза, как приснился он умоляющим меня бросить месть, простить, чтобы встретиться нам в свой час, чтобы свидеться и навек не разлучаться, так больше не снился, пока меня самого во сне не схоронили… И тогда – стоило мне уснуть – или его голос, или самолично отец умолял меня: «Оставь их, Вася, оставь!.. Без тебя осудят, без тебя простят! Оставь! Не то не встретимся мы, Вася… Оставь!»