А ты, Марта, когда-нибудь задумывалась обо всех наших возможных жизнях? О мелочи, которая поменяла или могла бы поменять твою жизнь? Я все время об этом думаю. И мне нравится представлять себе жизни других меня, которые разгуливают по всему свету, путешествуют на поезде, в карете или на корабле, катаются верхом на слоне, бродят по развалинам древних городов, вроде Афин или Рима. Далековато, конечно, но думаю, в этом нет ничего невозможного.
Как бы там ни было, я все сложила обратно, только бросив еще быстрый взгляд в знаменитое зеркало. Это действительно довольно диковинный предмет: на рамке у него красуются стеклянные веточки роз с листьями, цветками и побегами, а сделано оно в Венеции, сказочном городе на воде в далекой Италии. Сразу видно, что это тонкая работа. Интересно, кто в него смотрелся там, по ту сторону морей: может, дочка стеклодува, или принцесса, или рыбачка. Раз в этом городе много воды, то наверняка полно и рыбаков. В обрамлении этих хрупких цветов я видела вытянутое бледное лицо, большой рот, горящие глаза и веснушки на носу. Это была я, и не уверена, что я себе понравилась.
В общем, зеркало я тоже поскорее убрала обратно в сундук, потому что боялась его разбить.
Едва я успела уложить сверху платья, как в соседней комнате заплакала Джун. Я бросилась к ней и заметила, что у нее жар. Потом уже до самого вечера я только возилась с Джун.
Мэй перечитала свое письмо и сама удивилась, как она ловко научилась на бумаге подмешивать к правде что-то еще. Это так легко, совсем как игра. Вплоть до платьев, вышитого бисером ридикюля, бального блокнота, веера и старой ссохшейся перчатки все было правдой. Все эти предметы помогли ей представить мать, когда она была еще не матушкой, а молоденькой девушкой – в сундуке даже нашелся, среди прочего, миниатюрный портрет той девушки. Интересно, как он там оказался? Наверное, он был когда-то у отца: невесты специально заказывают такие портреты для своих возлюбленных, чтобы те могли любоваться и восхищаться ими даже в разлуке. Жизнь родителей – сплошная тайна, мы так мало о ней знаем. Тут, в Раю, они всегда на виду, но раньше, когда они жили в Бостоне, мать все время пропадала, заботясь о своих бедняках, отец преподавал в школе, за Мэй и Эйприл присматривала Тэмми. Так странно бывало иногда встретить родителей на прогулке, когда те возвращались домой или просто шли по своим делам: они казались такими чужими, серьезными и далекими в окружении других незнакомых людей. И только у домашнего очага, когда отец с матушкой наконец возвращались, можно было убедиться, что это и правда они.
Но кое о чем Мэй все-таки умолчала; она нашла еще что-то и не стала писать об этом Марте, потому что бывают вещи, о которых подругам не рассказывают. Большой конверт, а внутри фотография маленького ребенка: совсем еще младенец в пеленках лежит на роскошной белой кружевной подушке, чепчик завязан большим бантом под подбородком. Серая, немного смазанная фотокарточка. Обычно сделать такой портрет требует много времени и терпения, уж Мэй-то знает: когда она была маленькой, матушка однажды отвела ее в ателье к фотографу, и для нее стало настоящим испытанием сидеть неподвижно с серьезным лицом, пока усатый господин возился за своим штативом и прятал голову под черное сукно, ей было ужасно смешно, а фотограф только злился и так и не смог ничего сделать.
Но сейчас ей не до смеха.
На фотокарточке – спящий малыш. Мальчик, это понятно из подписи на обороте, сделанной легким маминым почерком:
Марч Робинсон, 31 марта 1826 – 15 мая 1826.
Ангел пришел и ушел.
С нами его больше нет.
Очень недолог был путь,
В душах оставивший след.
Выходит, мальчик не спит.
Кто это? Может, их двоюродный брат? Тетя Далси Робинсон замужем, но детей у нее нет. Может, это ее сын.
Но.
Но это имя. Марч. Марч, Эйприл, Мэй, Джун. Три месяца весны и первый месяц лета. Но в живом календаре их только трое.
У него закрытые глазки, круглые щеки и ручки сжаты в кулачки.
Это брат, которого нет. Который всегда рядом. Ибо ангелы не уходят.
Если бы он остался в этом мире, он был бы на шесть лет старше Мэй и на четыре года – Эйприл. Сейчас он был бы уже юношей. Мэй пытается его себе представить: высокий, как отец, но стройный и грациозный, с красивым лицом, темными кудрями и едва пробивающейся бородкой. Он знал бы латынь и греческий, и как называются насекомые, и не боялся бы ничего. Может даже, он бы уже покинул отчий дом и отправился куда-нибудь далеко-далеко – искать приключения или изучать экзотических животных.
Но никуда он не уехал. Его просто нигде нет.
Как было бы здорово иметь брата. Брата, который защитит тебя от задир, прогонит деревенских мальчишек, когда нужно, – может, даже всыплет им как следует. Который объяснит тебе что-то, чего ты не понимаешь. Терпеливого, внимательного. Мэй охватывает странная тихая печаль. Потому что уже ничего не поделаешь. Она думает о матушке – какую чудовищную боль ей пришлось испытать. Как она, наверное, боялась потерять и их, когда они только появились на свет и были маленькими и хрупкими, как Марч. Думает об отце и его молчаливом страдании. Наверное, в своих дневниках он писал что-то о малыше, о радости его появления. Радость – и сразу горе.
Кто знает, где он покоится. Может, можно отыскать его могилку?
Но об этом никого не спросишь.
Она вложила фотографию обратно в конверт, а конверт – на прежнее место между платьями. Отворачивая край платья, она снова почувствовала этот странный застарелый запах пыли и увядших цветов, запах воспоминаний и потерь; по щеке скатилась слеза. Хотя Мэй – девочка, которая никогда не плачет. Слеза упала на конверт и расплылась, превратившись в островок. Пусть она никогда не видела своего брата и даже не должна была узнать, что он был, – оплакивая маленького Марча, она почувствовала облегчение.
В тот день она нянчилась с Джун с особенной тревогой. Маленькие дети такие хрупкие. Теперь-то она понимает все эти бесконечные матушкины заботы об их здоровье, которые раньше ей докучали, – хотелось убежать, взбунтоваться против вечных отваров, шарфов, кусачих капоров, непременно закрывающих уши. Но теперь, когда у Джун начался жар – а эта часть из письма Марте тоже была сущей правдой, – она завернула горячую и тяжелую спросонья сестренку в одеяло и понесла ее скорее к Эбигейл Владычице Трав. Она не могла рисковать и медлить.
Мэй даже ничего не пришлось объяснять: Эбигейл и без слов все поняла. Мэй устроилась на табуретке и стала ждать, не спуская глаз со знахарки, которая тем временем раздела Джун, оставив в одной сорочке: девочка была вся в поту, волосики прилипли ко лбу. Потом уложила ее на раскладную кровать, накрыла легкой накидкой и принялась петь странную нежную песню на языке, похожем на английский, но как будто более жестком. Джун спокойно лежала, сонно хлопая глазами, пока Эбигейл растирала в пиале какие-то щепки, подмешивая по каплям темную жидкость. Потом Эбигейл вылила ей ложку в рот. Судя по лицу Джун, снадобье получилось очень горьким, но знахарка сразу подсунула ей другую ложку с медом, которую девочка жадно облизала, тут же забыв о первой. Еще немного продлилась эта странная песня, и Джун заснула, сначала дыхание было тяжелым, но постепенно становилось все более ровным. Эбигейл обтерла ее лоб влажной тряпкой, а потом оставила малышку спокойно спать и повернулась к Мэй: