Зимой 1928 года Лев Давыдович Троцкий вместе с женой и сыном Львом был сослан в Алма-Ату – так теперь называли старый город Верный. В Алма-Ате им выделили меблированные комнаты в гостинице «Джетысу». Ссылку бывший нарком по военным делам, основатель Красной Армии, принял достойно.
Грязненькая деревня, кишащая малярийными комарами, засиженная мухами и заплеванная бездомными, которых оказалось множество после перенесенных страной потрясений, – такой предстала перед ним Алма-Ата. В городе не было света, водопровода, газа и канализации. И хотя власти попытались сделать все возможное, чтобы высокие гости ни в чем не нуждались, Троцкий вынужден был работать при свете керосиновой лампы, мочиться в горшок и умываться из ковша с водой, принесенной сыном или вездесущим агентом ЧК с соседней водокачки.
Главным добытчиком семьи стал сын Лева. Он ежедневно выходил на разведку. Ознакомился с городом, выяснил, где находятся центральные почта и телеграф; тут же наладил связь с молоденькой почтальоншей, которая по блату первым делом приносила почту к ссыльным, а потом уже шла по остальным адресам. Лева нашел аптеку, гастроном и старьевщика, который снабжал опального вождя остро заточенными карандашами, отменными перьями, чернилами и свечами.
Истратов как начальник ГПУ обязан был постоянно принимать участие в жизни ссыльной семьи. Когда он впервые шел на встречу с Троцким на улицу Гоголя, испытывал благоговейный страх. Человек этот, представлявшийся ему величайшим (после Ленина, разумеется) существом на свете, кумиром, достойным всяческого подражания, предстал перед ним седым больным стариком с усталым взглядом. Истратов вошел в кабинет тихо, стараясь не нарушить рабочего процесса, предварительно предупредив ссыльных о своем приходе через одного из своих соглядатаев, вечно пасущихся около них. Троцкий сидел за столом и что-то напряженно писал. Он даже не удостоил его взглядом, лишь фыркнул под нос что-то наподобие приветствия. На нем были домашний халат и домашние же туфли, и у Истратова мелькнула мысль о том, что именно в этих туфлях застали его коллеги из московского ГПУ, когда пришли выселять. По инстанции ходили слухи, будто бы агентам пришлось одевать Троцкого почти насильно в тот момент, когда отправляли его в дорогу; он сидел недвижно, всем видом своим показывая презрение к новой власти. Агенты сами натянули ему на ноги сапоги, накинули шубу на спину, а на голову нахлобучили шапку; затем подняли по-прежнему бездействующего оппозиционера на руки и понесли по лестнице вниз, к автомобилю. Сын его в это время звонил в соседские квартиры и кричал: «Смотрите, товарищи, Троцкого несут на руках!»
Истратов был поражен. Не того Троцкого ожидал он увидеть! Отправляясь к нему на встречу, он заготовил целую речь. В ней он должен был сказать, что понимает – товарищ Троцкий ошибся, оступился, встал на неверный путь. Но он, Истратов, как верный ленинец, как продолжатель идей Маркса и преданный последователь большевистской революции по мере своих скромных сил готов помочь вернуться Льву Давыдовичу на правильную дорогу, вновь доказать свою любовь к советскому народу и стать полноправным членом социалистического общества. Вместо всего этого из горла вырвалось что-то невразумительное. Троцкий даже не пошевелился в ответ, проскрежетал что-то сквозь зубы и вернулся к своей работе. Во всем облике его чувствовалось глубочайшее презрение. Тогда Истратов сказал другое:
– Ваша дочь умерла. Нина. От скоротечной чахотки. Мне жаль.
Впервые Троцкий смерил его взглядом. Он знал, что зять его, Нинин муж, был арестован незадолго до высылки, а дочь подвергалась бесконечным обыскам, угрозам и давлению со стороны его политических противников. Знал, что у нее слабое здоровье и лишь преданность отцу заставляет ее продолжать борьбу, впрочем, уже проигранную.
– Почему мне только сегодня об этом сообщили? – спросил он раздраженно. – Это ж больше трех недель прошло! Безобразие!..
– Мне очень жаль, – повторил Истратов.
– Да плевать мне на вас и ваши сожаления! – заорал Троцкий, вскакивая с кресла. – Из-за вас, из-за вашей поганой компании предателей и заговорщиков я вынужден здесь, в этой дыре, просиживать штаны вместо того, чтобы заниматься работой! Убирайтесь отсюда! Вы – мелкий, бесчестный человек! Как, впрочем, и вся ваша братия!
Истратов вышел. Его немало удивила реакция Троцкого на известие. «Вот что значит настоящий революционер, – с уважением подумал начальник ВЧК, – даже смерть дочери его не берет. Никаких чувств, никаких эмоций, ничего лишнего. Лишь долг. Перед страной, перед партией».
И еще он подумал, что ему никогда не стать таким, настоящим. В его сердце еще живут чувства, от которых никак не удается избавиться. Он никогда не был оригинален, был лишь учеником, но учеником старательным, прилежным, преданным. Истратов начал свои эксперименты в юности – они были наивными, ребяческими, глупыми. Он узнал вкус злобы и власти, вкус мести и воздаяния, вкус страсти и борьбы, но не смог определиться в своих чувствах, и в этом была его слабость. Поэтому так завидовал он тем, кто, не ведая упреков совести и сомнений, выполнял свой долг. Нет, он был слишком умен для того, чтобы отказаться от мысли; он был слишком сложен для того, чтобы отказаться от чувств; он был слишком трезв, чтобы опьянеть от ярости. Он отрицал прошлое и нес свое, новое, будущее, где нет места заблуждениям. Но в его душе не было единства, он не был до конца уверен в том, что придет к тому, о чем мечтал. В глубине души понимал он, что счастье, к которому так стремились революционеры, было недостижимо; более того, счастье заключалось в пути, в движении к нему, а не в достижении. Но и на пути этом он не ощущал счастья.
Лев Давыдович Троцкий после получения известия о смерти дочери рьяно, с утроенной силой, принялся за работу. Ему совершенно необходимо было подготовить доклад к Шестому конгрессу Коминтерна. Он писал днем и ночью: письма, статьи, телеграммы, программные речи, отчеты и воззвания. Но более всего интересовала его критика программы Коминтерна, которую он писал, выправлял, отдавал в переписку, снова правил и снова отправлял. Вся эта деятельность была своеобразным пластырем на ране, оставшейся после гибели Нины, после его позорной высылки из Москвы и публичного осмеяния и оскорбления.
Лев Давыдович в то время не знал еще, что все его дети умрут насильственной смертью. Дочь Зинаида покончит собой, сын Сергей будет арестован и расстрелян, младший Лев будет отравлен цианистым калием в парижской клинике.
По утрам он получал в постель газеты, письма и телеграммы. В газетах прочитывал лишь заглавия и подписи, остальное его не интересовало. Слишком хорошо знал он тех, кто подписывался под клеветой на него. Они, как правило, разделялись на две категории: те, кто отходил от дел, оттесненные нарождающейся сталинской верхушкой, и стремящиеся всеми силами задержаться у власти, очерняя своего бывшего соратника, а часто – и непосредственного начальника; и те, кто только начинал политическую карьеру, ведь давно известно, что нет начала лучше, чем предательство. Поток вранья и откровенной чуши был настолько оглушительным, что не было смысла, да и сил, читать все от начала до конца. По сути, статьи не отличались друг от друга, авторы лишь изощрялись в новых эпитетах и новой лжи… Письма и телеграммы он читал тщательно, вооружившись карандашом и подчеркивая отдельные, важные места. Потом отвечал: обязательно в тех случаях, когда речь шла непосредственно о его здоровье и о судьбе Коминтерна, и редко тогда, когда автор сообщал о последних новостях в Москве и о старых, но уже бывших, знакомых. Всего за полгода он отослал около восьмисот политических писем и пятисот пятидесяти телеграмм.