Лавдей порекомендовал другого художника, к тому же, как и они сами, старого колониста.
Портрет, написанный Аптоном, его поразил.
Он в визитке сидел за столом. Аптон заставил его держать подзорную трубу, но таким манером, каким ни один нормальный человек подзорную трубу держать не станет – как-то кокетливо уложив ее на кисть руки. Он пожалел, что не настоял на своем, что так трубу не держат, да и вообще сомневался в уместности присутствия подзорной трубы на портрете. Он подозревал, что это каким-то образом сообщит о нем нечто достойное осмеяния, вроде книги вверх ногами.
Аптон поймал этот его странно неуверенный взгляд. Портрет воплощал все то, что произошло в его жизни. Он видел в нем и твердость, но и нечто другое – растерянность. Это был портрет человека, озадаченного тем, что может вытворить жизнь.
• • •
В «Газетт» написали о том, что случилось тогда у Блэквуда. Медленно, монотонно, как бы отстраняясь от произносимых ею слов, Сэл прочитала написанное вслух. Туземцы виновны в актах мародерства и незаконных действиях. Произошла стычка, и поселенцы их разогнали.
Нельзя сказать, чтобы это было абсолютным враньем. Но все-таки события описывались не совсем так, как Торнхилл их помнил.
В «Газетт» не говорилось, конечно, о женщине, которую Торнхилл не мог забыть, о том, как сверкали во мраке ее зубы, о каплях крови на ее коже. Или о мальчике, отведавшем угощения Головастого, и выгибавшемся, словно рыба на крючке.
Когда он вернулся домой после большого костра – они подносили и подносили дрова, и костер горел с утра до самого вечера, пока все не было сделано как надо, – она ждала его с лампой в руках, отбрасывавшей на стену длинную черную тень. Она все подготовила, увязала в узлы, сварила суп из остававшейся у них солонины.
Он рассказал ей свою историю: сначала они вели переговоры, потому пригрозили ружьями, потом те разбежались. Сэл слушала молча. «Они больше нас не побеспокоят, – сказал он наконец. – Господь мне свидетель». Она внимательно смотрела ему в лицо, так что он вынужден был спрятать глаза, притворившись, будто ужасно занят стаскиванием куртки. «На этот раз они ушли навсегда, – произнес он старательно будничным голосом. – Теперь нам не нужно никуда уезжать».
Она поставила лампу на стол и долго стояла, повернувшись к нему спиной и глядя на огонь. «Надеюсь, ты не сделал ничего такого, – наконец сказала она. – Потому что это я тебя подтолкнула». Он услышал, что она ужаснулась собственным словам, и поспешил осведомиться с веселым недоумением: «О чем это ты, Сэл?» Теперь она возилась у очага, снимала с углей чайник. Что бы он ей ни говорил, какое бы радостное оживление ни изображал, она не желала этого слышать. Она повернулась с чайником в руках, налила горячую воду в миску. «Вот, Уилл, вымой-ка руки», – сказала она. Лицо ее было спокойным, таким как обычно, но смотреть на него она не могла.
Перед тем, как зайти в хижину, он вымыл в реке лицо и руки, а перед этим помылся еще на Первом Рукаве. Убедился, что на одежде нет следов крови. И даже оторвал сзади край рубахи, потому что там кровь не смывалась. Но теперь он снова и снова тер скользкие от мыла руки и погружал их в воду. Она глядела на его руки так, будто это были ее собственные руки. Она по-прежнему не смотрела ему в лицо, даже когда он брал у нее полотенце, даже когда она ставила перед ним миску с супом.
Если бы она только хоть что-нибудь сказала! Но она молчала. Ничего не говорила ни тогда, ни потом. Он принял бы даже обвинение. Если бы она его обвинила, он смог бы ответить. Ответ у него был наготове. Но она никогда не обвиняла его. Она распаковала узлы, снова поставила на балки-поперечины свои безделушки. Повесила на прежний колышек гравюру с изображением Старого Лондонского моста, расстелила на полу одеяла. Привязала веревку для сушки белья и спела лондонскую песенку детям. Она, как всегда, продолжала жить.
Продолжала делать зарубки на дереве, но сама мысль о возвращении Домой постепенно блекла, бледнела. И когда у Куколки случилась лихорадка и Сэл была вынуждена сидеть с ней днем и ночью, ей было не до зарубок, а когда девочка выздоровела и снова начала бегать, Сэл уже не возвращалась к своему дереву. Сменилось время года, дерево сбросило кору, и старые зарубки были уже не так заметны.
Торнхилл видел это, но ничего не сказал. Между ними в ночь, когда он вернулся с Первого Рукава, возникло что-то новое – пространство, наполненное молчанием. И легкой тенью невысказанного.
Он терялся в догадках: знает ли она? Миссис Херринг наверняка знала правду – на реке мало что происходило без ее ведома. Но она перестала к ним приезжать, и Сэл редко о ней заговаривала.
Но то, о чем Сэл знала или о чем догадывалась, все время оставалось с ними, и изменить это было невозможно. Он никогда не думал, что несказанные слова могут лежать между людьми, словно воды.
Они по-прежнему любили друг друга. Сэл по-прежнему улыбалась ему, и губы ее были по-прежнему сладкими. Он брал ее руку в свою, чувствовал, какая она узкая по сравнению с его рукой, и она не противилась. Какая бы тень ни жила вместе с ними, это была не только его тень, но и ее тоже, пространство, разделявшее их, было общим пространством. Но молчание пространства нарушить разговором было невозможно. Их жизни медленно обрастали его, как обрастают камень корни речного фикуса.
• • •
В «Газетт» ничего не говорилось о Томасе Блэквуде, который по-прежнему жил в своей хижине на Первом Рукаве. Теперь он все время молчал, этот большой человек ушел в себя, плечи его поникли, походка стала неуверенной. Один глаз отсутствовал, глазница была закрыта веком, второй глаз болезненно щурился.
Мистер Торнхилл, этот добропорядочный гражданин и щедрый сосед, время от времени плавал вдоль Рукава, останавливался у старой пристани Блэквуда и шел в дом с мешком муки, апельсинами из своего сада, фунтом табачка. Он взваливал мешок на плечи, отвыкшие мышцы напрягались – теперь он чаще наблюдал, как таскают на закорках мешки и потеют другие, – и ощущал стоявшую здесь настороженную тишину.
Он смотрел на казуарины, окружавшие заплатку голой желтой земли возле лагуны, где в ночи пылал огромный костер. С почвой что-то случилось, потому что с тех пор там не выросло ни травинки. Ничего на той земле написано не было. И на бумаге тоже ничего не было написано. Но сама пустота рассказывала о себе тому, кто имел глаза, дабы видеть.
Блэквуд не разговаривал с Торнхиллом, он сидел, опустив голову. Говорил Торнхилл, слова изливались на него дождем, а Блэквуд ждал, когда дождь закончится. В хижине стояла тишина, сквозь щели пробивалось солнце. Каждый раз, попадая сюда, Торнхилл прислушивался – вдруг обнаружится еще один человек, женщина, носившая наготу словно бальное платье, и ребенок с соломенными волосиками. Но он ничего не слышал, а спросить не мог.
В хижине с Блэквудом жил Дик. Другие, благоговея, говорили о том, какой замечательный человек Уильям Торнхилл, и его жена тоже, если отослали сына помогать бедному Тому Блэквуду. Он понимал, что это чистой воды подхалимство. Они все хотели быть в добрых отношениях с Уильямом Торнхиллом, который был слишком богат, чтобы с ним враждовать.