Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.
Бабушка потрясающе держалась для женщины ее возраста; все мне это твердили. Но после смерти деда она начала сдавать. Именно так выражалась моя мать, когда к нам приезжали с визитом тетки. Обе они вышли замуж – вот как им удалось сбежать из Гризвольда. Тогда я уже училась в старших классах и не вертелась целый день на кухне, как раньше, но однажды я неожиданно вошла и увидела, как они втроем смеются таким беззвучным прыскающим смехом, как будто они в церкви или на похоронах: словно знали, что это богохульство, и не хотели, чтобы их услышала бабушка. Они вряд ли меня заметили, так сильно их душил смех.
– Она отказывалась дать мне ключ от дома, – сказала мать. – Думала, я его потеряю. – Это снова вызвало взрыв смеха. – На прошлой неделе она все-таки выдала мне ключ, а я бросила его в решетку вентиляции.
Они промокали глаза, в полном изнеможении, словно запыхались от бега.
– Глупости, – сказала тетя Уиннипег. Это было бабушкино словечко, когда она чего-то не одобряла.
Я никогда в жизни не видела, чтобы мама так смеялась.
– Не обращай на нас внимания, – сказала она мне.
– И смех и грех, – сказала другая.
– Без смеха тут свихнешься, – сказала мать, как всегда подпуская толику укоризны.
Это их отрезвило. Тетки знали, что ее жизнь, точнее, отсутствие жизни позволяло жить им.
Вскоре бабушка начала терять чувство равновесия. Она вставала на стулья и табуретки, чтобы достать какую-то вещь, как правило слишком тяжелую, и в результате падала. Обычно она проделывала это в мамино отсутствие, и та, вернувшись, обнаруживала беспомощную бабушку на полу, среди осколков фарфора.
Затем ее стала подводить память. Она ходила ночью по дому, хлопая дверьми в поисках своей комнаты. Порой она не помнила, кто она сама и кто мы такие. Однажды она напугала меня до чертиков, когда вдруг вошла в кухню средь бела дня, я как раз делала себе бутерброд с арахисовым маслом после школы.
– Где же мои руки, – сказала она. – Я куда-то их сунула и теперь не могу найти.
Она держала кисти на весу, растерянно, словно не могла ими пошевелить.
– Вот же они, – сказала я. – На твоих запястьях.
– Да нет, не эти, – нетерпеливо сказала она. – Они больше не годятся. Другие руки, которые были у меня раньше, которыми я все трогала.
Тетки наблюдали за ней из кухни через окно, когда она бродила по двору, продираясь сквозь тронутые инеем остатки сада, ухаживать за которым у моей матери больше не было времени. Когда-то тут были сплошь цветы и циннии, а по длинным столбам вилась ярко-алая фасоль, которая привлекала колибри. Бабушка однажды сказала мне, что так выглядит рай: если я буду хорошей-хорошей, то заслужу вечную жизнь и попаду в место, где всегда цветут цветы. Кажется, я серьезно в это верила. А моя мать и тетки нет, хотя мать посещала церковь, а когда приезжали тетки, они все вместе пели гимны после ужина, моя посуду.
– Кажется, она думает, что он все еще там, – сказала тетя Уиннипег. – Смотрите! Да она сейчас в ледышку превратится.
– Сдай ее в дом престарелых, – сказала другая тетя, глядя в мамино лицо, изможденное, с темными полукружьями под глазами.
– Не могу, – отвечала мама. – Бывают дни, когда она абсолютно в здравом уме. Это сведет ее в могилу.
– Если я когда-нибудь стану такой, уведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
В то время я могла думать только об одном: как бы сбежать из Гризвольда. Я не хотела попасть в западню, как мать. Хотя я восхищалась ею – ведь все говорили мне, что она достойна восхищения, почти святая, – я не хотела стать похожей на нее, ни в чем. Не хотела я и иметь семью, быть чьей-то матерью; у меня не было подобных стремлений. Я не хотела владеть вещами или наследовать их. Не хотела ни с чем справляться. Не хотела сдавать. Я стала молиться, чтобы не жить так долго, как бабушка, – и вот, по всей видимости, не буду.
* * *
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежа слушает музыку, которая, кажется, доносится сейчас снизу, и решает, что ей гораздо лучше. Потом она выпутывается из москитной сетки и встает с кровати. Облокачивается на подоконник и глядит на свет, солнце яркое, но пока не палящее. Внизу она видит залитый цементом двор, видимо, это внутренний двор отеля, женщина внизу стирает белье в цинковом корыте.
Ренни думает, что надеть. Выбор скромный, ведь она взяла с собой самый минимум.