Все это наполняло его радостью, родственной печали, и он не мог объяснить сам себе, почему он глотает слезы в странном желании смеяться и плакать одновременно. «Что такое?» – «Сам не знаю, ничего», – мог бы сказать он. Но это была бы ложь. Ему следовало бы ответить: «Всё, всё, ах, всё!»
44
Chuchuluco de Mis Amores
[318]
Не знаю, но все время спрашиваю себя, не нужно ли нам еще раз увидеть меня и Нарсисо вместе? Чтобы показать нашу страсть друг к другу? Чтобы в нее поверили? Ты так не считаешь? Ну просто маленькую любовную сцену? Что-то сладостное. Ну не будь врединой.
Ay, qué fregona!
[319] Хорошо. Хорошо! Пусть будет такая сцена. Но ты должна пообещать, что перестанешь перебивать меня. Ни звука не издашь! Я не могу так работать. Больше не единого слова, как бы ни развивалась эта история.
Ни слова, даже если Господь повелит! Ты просто забудешь о том, что я здесь. Te lo juro.
Сон – это поэма, что пишет наше тело. Даже если мы лжем себе днем, тело высказывает свою правду ночью. Так было и в случае с Нарсисо, который в дневные часы суетился и отвлекал себя всем, чем только можно, и потому не прислушивался к своему сердцу, но ночью ничто не могло заглушить его трепетного голоса.
– Ábrazame, – говорил он жене, когда та ложилась в одну с ним кровать. – Обними меня.
И она обнимала его. И он привык засыпать так.
И как-то ночью ему приснился такой вот сон. Они спали, как спали всегда, его тело притулилось в ее объятиях. Сон напугал его, потому что он не понял, что это сон. Он спал, а она обнимала его. Поначалу ему были лишь приятны объятия чьих-то рук. Но вдруг он почувствовал, как его обвила еще одна, третья, рука, и он начал вскрикивать во сне. Ему казалось, он кричит и визжит, вертится и воет, но на самом деле просто вбирал в себя воздух и постанывал, словно хотел чихнуть.
– Ну-ну, это просто сон. Я с тобой. – И Cоледад пододвинулась к нему еще ближе и обняла еще крепче. Узел недовольства и страха, словно шерстяной свитер, который ни снят, ни надет, а застрял где-то на голове. Она притянула его к себе и горячо прошептала на ухо: «Ну-ну-ну, я с тобой».
И он осознавал, что ведет себя подло по отношению к ней. Прошло немало лет со времени его пребывания в Оахаке, и он жил теперь с семьей в столице, и вдруг ему приснился этот кошмарный сон. Ему снилась другая женщина, его возлюбленная из тех мест.
– Ты предаешь меня каждую ночь, – услышал он свои собственные, обращенные к ней слова.
– Предаю тебя? – засмеялась она. – Да ты женат. Не тебе упрекать меня в предательстве.
Тогда он попытался задушить ее, но стоило ему прикоснуться к ней, как она превратилась в рыбу и выскользнула из его пальцев. И он, проснувшись, обнаружил, что преисполнен печали.
Он влюбился в русалку. И она пахла морем. Потное, песчаное варево любви. Ее серебристый смех. Пурпурная орхидея ее тела, когда она занималась любовью. Он запомнил жар и даже москитов – так называемых песочных мух, ведь они вызывали в нем мысли о ней, о женщине, которой он был безразличен, в то время как мать и жена обожали его. Мужчины воспринимают женскую любовь как нечто само собой разумеющееся. Всю его жизнь его ублажали и нянчили. И он не мог поверить, что эта сильная, большая и священная женщина равнодушна к нему. И оттого, разумеется, любил ее еще сильнее.
Он не мог простить ее. Было трудно простить ее даже за секс с другими. Но дело тут было не только в сексе. А в любви. После того, как столько лун и солнц зародилось и сошло на нет, взошло и кануло во тьму, иссушилось до костей и снова располнело, его боль оставалась с ним, и во рту у него пересыхало, и глаза превращались в щелочки. И в его сердце обосновались острый серп гваделупской луны и китовый ус слова «любовь».
Так он и жил, в полусне днем и ночью, мучимый, словно волоском на языке, неким беспокойством, названия которому не знал. Как-то раз, когда он шел по столичным улицам, ему вдруг ужасно захотелось сладкого – и он не смог бы объяснить никому эту внезапную тягу к chuchulucos. Он, словно сомнамбула, добрался до кондитерской Дульсерии Селаи на улице Cинко де Майо и купил усыпанные тыквенными семечками obleas – тонкие вафли, розовые, белые, желтые, бледно-зеленые, небесно-голубые. Купил марципановых курочек, cajeta из Селаи, гуайявовую пасту, конфеты с кунжутом, топлено-молочные плитки, засахаренные лаймы с кокосовой начинкой, засахаренную сладкую картошку с корицей и гвоздикой, апельсиновую цедру, засахаренные кусочки тыквы, тамариндовые шарики, кокосовые плитки, конусовидные леденцы на палочке pirulís, membrillo
[320], миндальную нугу, мексиканские деликатесы под названиями «толстячок», «арлекин», «королева», «восторг», «аллилуйя», «слава» и восхитительные меренговые печенья «конфуз монахини». Он купил все, во что ткнул пальцем, вывалился из магазина со своими сладкими покупками и направился… А куда, собственно, он мог направиться?
Стоял исключительный день, солнечный, теплый, чистый и мягкий, словно хлопковое посудное полотенце, в какие заворачивают только что испеченные tortillas. Ему хотелось бы иметь свою комнату, где можно было бы умыться. Может, стоит снять комнату в гостинице? Но гостиничные комнаты навевали на него тоску. В них жили воспоминания о других людях, их печалях и радостях, которые не могли вытравить ни copal, ни сильнейший запах хвойного освежителя воздуха. Нет, он не мог заставить себя снять комнату, полную чьих-то там переживаний.
И Нарсисо зашагал к зелени Аламенды и наконец нашел себе прибежище на узорных завитках тамошней чугунной скамейки. Ясени и ивы, казалось, никогда не давали столько прохлады, как в тот самый момент, словно весь мир находился под водой и его приводили в движение отдаленные течения и водовороты.
Уличная собака с проржавевшей, казалось, шерстью тщательно обнюхала его левый ботинок, и вместо того, чтобы пнуть ее, он скормил ей желтого марципанового цыпленка. Они с ржавой собакой съели все membrillo, все молочные, розовые по краям, кокосовые плитки. Он наполнил себя сахаром, безразличный к торговцам шкварками, бесстыдным влюбленным и облакам на небе.
Нарсисо ел chuchulucos, но они имели вкус еды из сна – вкус воздуха, вкус пустоты. Он даже не замечал, что ест, равно как не замечал того, что постепенно темнело и облака смотрелись теперь заплатками на ткани неба, а довольная собака ушла себе восвояси.
Печаль появилась там, где и обычно. Сначала на кончике носа, затем проникла в его глаза и горло и наконец охватила сумеречное нёбо, похожее на рваную скатерть, и все засахаренные сладости в мире не могли противостоять ей. Он медленно прожевал последний кусочек caramelo, настроение у него падало, челюсть усердно работала, обильная слюна стекала по гортани. У него болели зубы, нет, не так – у него болело сердце. И что-то там еще. Эксалтасион Хенестроса. Он произнес ее имя вслух. И оно болью отозвалось в глубине его тела. И та невысокая стена, что он воздвиг вокруг памяти о ней, рухнула, и сахар растворился в воде.