Для Густава Грюндгенса только самое лучшее.
— Что это? Сарказм? От нищего?
— Нет, сэр. Никогда. Только не от меня. Хотя мне кажется, даже великий актер может чему-то научиться у нищего.
— Верно.
Грюндгенс рассматривал меня, приставив к глазу монокль, как рассматривают странного вида жука.
— Значит, ты знаешь, кто я такой.
— О да, сэр. Думаю, все вас знают. Вы величайший актер Германии, сэр. По крайней мере так говорят образованные люди. Вы — великий Эмиль Яннингс.
Улыбка Грюндгенса превратилась в гримасу. Не произнеся больше ни слова, он пошел дальше. Достаточно небольшого триумфа, чтобы день стал лучше.
Актеры были не единственными людьми искусства, которых я видел у «Трианона». На четвертый день игры в козленка на привязи я понял, что меня рисует мужчина. Лет сорока, высокий, красивый, на вид разумный, с мальчишеской стрижкой и задумчивыми морщинами между мрачными серыми глазами. На нем был легкий коричневый костюм с бриджами, розовая рубашка с воротником-стойкой и жесткий розовый галстук-бабочка. Мужчина не выглядел так, будто хотел меня застрелить, — просто рисовал. Я раздраженно отвернулся, надеясь, что он уйдет. Пристальное внимание вредило моим целям: доктор Гнаденшусс вряд ли станет нападать, пока с меня пишут портрет. Мой жест заставил художника подойти и извиниться, а затем предложить мне пятьдесят пфеннигов, чтобы я снова принял прежнюю позу. Он представился, его звали Отто.
— Ладно, — сказал я без особой любезности.
— Где вас ранило?
— Тут. — Я с горечью ударил по бедру.
— Нет, я имел в виду… Ну, я и сам был ранен, собственно говоря. В шею. Хотя это и не так заметно. В августе восемнадцатого года. Вообще-то, ранение и спасло мою шею. После этого меня отправили на лётные курсы, а к тому времени, когда я выпустился, война закончилась.
Я хмыкнул и спросил, изображая угрюмого мерзавца:
— Так в чем задумка-то? — Притворился неплохо, Бригитта гордилась бы. — Чего рисовать кого-то вроде меня? Смысла нет. Я ведь не картина маслом.
— Не соглашусь. В том, каков вы, есть своя красота. И могу заверить, вы не первый искалеченный ветеран войны, которого я рисовал в этом городе.
— Вам бы обойти театр. Найдете что поинтереснее клутца на тележке.
— А, вы имеете в виду шлюх.
— Я имею в виду шлюх. И их клиентов.
— Нет, такого я вижу достаточно, когда посещаю бордель. На самом деле вы и другие несчастные вроде вас — одна из моих любимых тем. Она более-менее уникальна для Берлина.
— Издеваетесь?
— Вовсе нет. Послушайте, каждый думает, что знает, каким должно быть искусство…
— Красивой картиной. Чем-то красивым. Вот каким должно быть искусство. Тем, что можно повесить на стену и от чего не хочется блевать. Вот каким должно быть искусство. Все это знают.
— Вы можете так думать. Но очень немногие люди обладают способностью воспринимать живопись как зрительное ощущение, видеть цвета и формы как живую реальность.
Я пожал плечами:
— Расскажу вам о живой реальности. Вы на нее смотрите. И она дерьмовая. Не проходит и дня, чтобы мне не хотелось умереть.
— Я веду именно к этому. Немцы начинают забывать, какие ужасные страдания принесла война. Я хочу им напомнить. Рисуя вас, я выражаю то, что у меня на душе, вот и все. Рисуя вас, я просто изображаю самые сокровенные свои мысли.
Я рассмеялся:
— Ну, тогда вперед. Но не надейтесь продать хоть одну картину. Люди не хотят, чтобы им напоминали о том, насколько жизнь дерьмовая. Они хотят об этом забыть. И никому не хочется помнить об ужасах войны. А мне — меньше всех.
Он перестал нести чушь и вернулся к своим зарисовкам, что устраивало нас обоих. Еще через полчаса он поблагодарил меня и уехал на велосипеде в сторону университета. Я закрыл глаза и сказал себе: «Если все художники такие, как Отто, если ему действительно по душе рисовать калеку на тележке, то у Германии гораздо больше проблем, чем можно себе представить». И, отметив, что одержимость искусством, которое изображает изувеченных нищих ветеранов на берлинских улицах, была, мягко говоря, примечательной — почти такой же примечательной, как увлеченность Георга Гросса зарисовками женских трупов, — я мысленно добавила Отто в короткий список подозреваемых.
— Вы живы, — произнесла она. — Слава Богу. Я уже подумывала выслать поисковую группу.
— Начинаю думать, что это пустая трата времени.
— Как? И лишиться моей профессиональной заботы и внимания?
— Приход сюда, к вам, был единственной реальной компенсацией. Когда доктор Гнаденшусс приставит пистолет к моему лбу, моей последней мыслью будет: «Интересно, сможет ли Бригитта замазать пулевое отверстие и сделать так, чтобы я выглядел как живой?» Ради моих близких, разумеется.
— Радостная мысль.
— О, у меня есть и другие. Но вот что заставит вас рассмеяться. Сегодня кое-кто рисовал мой портрет. Мужчина в бриджах и розовом галстуке-бабочке. Бедный запутавшийся дурак принял меня за произведение искусства.
— Я польщена, поскольку сама вас одевала и гримировала.
— Не думал об этом в таком ключе. Но да, возможно, вы правы. Будто студент копировал картину в галерее.
— Не просто картину. Что-нибудь из Веласкеса, наверное. Портрет одного из модных придворных карликов, принадлежавших королю Испании.
— Такую моду, казалось бы, должен был придумать немец.
Бригитта Мёльблинг помогла мне выбраться из тележки, а затем, пока я отмывал руки в раковине, опустилась на колени и начала энергично растирать мои ноги, чтобы вернуть им хоть какую-то чувствительность.
На Бригитте было очень тонкое облегающее платье из серого муслина, шарф в тон и коллекция южноамериканских серебряных украшений. Они выглядели так, словно дублировали золотую коллекцию, с которой я познакомился раньше. Платье Бригитты походило на карту, поскольку отмечало все места, которые мне теперь хотелось исследовать.
— Как себя чувствуете? — спросила она.
— Лучше, чем после кофе своей матушки, скажу я вам.
— А выглядите так, словно вам нужно чего-нибудь покрепче, — сказала она, снимая с меня армейские брюки. — Принести вам что-нибудь?
— Нет, спасибо. Оставлю на время крепкие напитки.
— Звучит так, будто это что-то новенькое.
— На самом деле так и есть. Хочу убедиться, что могу и без них прожить, если вы меня понимаете. Честно говоря, я был на грани того, что подобные вещи перестанут мне нравиться. На вкус они уже начали напоминать лекарства. Когда в следующий раз выпью, хочу ощущать, что делаю это только ради удовольствия.
— Мне кажется, в вас говорит переизбыток виски. Или переизбыток солнца.