Клубок шерсти, миска молока и ты, проносится у него в голове. Он любит слова и любит женщин. Его завораживают их податливые тела, все их выпуклости и изгибы. Не в меньшей степени завораживает его собственное тело, и когда его сосед по комнате отлучается по делам, Джо снимает зеркало с гвоздика на стене и долго себя разглядывает: грудь с беспорядочно растущими темными волосами, туловище, пенис, неожиданно крупный для такого невысокого и худощавого мужчины.
Он представляет свое обрезание, случившееся давным-давно, вспоминает, как барахтался в руках странного бородатого дядьки; толстый мизинец окунался в кошерное вино, и он охотно сосал его, пытаясь учуять вкус жидкости, которой на пальце совсем не осталось. Он чувствовал лишь шероховатый кончик пальца, в котором не было потайного отверстия с булавочную головку, откуда текло молоко. Но теперь его воображение рисует другую картину: что сладкое вино все-таки стекло ему в горло и он опьянел; гордые лица вокруг расплылись, превратились в кашу, его восьмилетние глаза закрылись, потом открылись, снова закрылись, и восемнадцать лет спустя он проснулся взрослым мужчиной.
Время не стоит на месте; Джо Каслман остается в магистратуре Колумбийского университета, и в этот период окружающая обстановка меняется. Речь не о простой смене времен года и постоянно вырастающих повсюду новостройках, затянутых канвой строительных лесов. Не о собраниях социалистической партии, которые Джо посещает, хотя ненавидит присоединяться к группам и не выносит мысли о том, что он – часть группы, даже объединенной общим делом, в которое он верит; на этих собраниях он сидит по-турецки на пропахших плесенью коврах, сидит с серьезным видом и просто слушает, впитывает информацию, ничего от себя не добавляя. Речь и не о пульсирующем ритме богемной жизни начала 1950-х, который приводит его в темные и тесные джазовые клубы, где он мгновенно проникается любовью к марихуане – впоследствии эта любовь сохранится на всю жизнь. Скорее, речь о том, что мир постепенно открывается ему, как раковина, а он заходит в эту раковину, опасливо касаясь ее гладких внутренних изгибов и купаясь в ее серебристом сиянии.
За время нашего брака я иногда замечала, что Джо словно не осознает своей власти, и в эти моменты он нравился мне больше всего. К среднему возрасту он растолстел, начал ходить вразвалочку и одеваться проще. Он носил бежевый свитер крупной вязки, который не скрадывал живот, а поддерживал его, как колыбелька, и тот покачивался при ходьбе, когда Джо входил в гостиные, рестораны, лекционные залы и магазин «Шуйлерс» в Уэзермилле, Нью-Йорк, где Джо закупался зефирными снежками «Хостес» – розовыми зефирками в кокосовой стружке, сплошная химия, ничего натурального – к которым он питал необъяснимую тягу.
Представьте себе Джо Каслмана в супермаркете в субботу вечером; он покупает новый пакетик любимых сладостей и добродушно треплет по загривку старого магазинного пса с больными суставами.
– Добрый вечер, Джо, – говорит ему сам Шуйлер, хозяин магазина, сухощавый старик со слезящимися глазами цвета дельфтского фарфора. – Как работа?
– Тружусь не покладая рук, Шуйлер, не покладая рук, – тяжело вздыхая, отвечает Джо, – но что с меня взять.
Прибедняться Джо всегда умел. Все пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и первую половину девяностых он усердно изображал ранимость и страдания, причем независимо от того, пил или не пил, любили ли его критики или отвергали, хорошо или плохо отзывались о его романах. Но с чего ему было страдать? В отличие от своего старого друга, знаменитого писателя Льва Бреснера, пережившего Холокост и в мельчайших подробностях описавшего свое детство, проведенное в заключении в концлагере, Джо некого было винить в своих несчастьях. А вот Льву с его бездонными блестящими глазами впору было вручать Нобелевскую премию по несчастью, а не по литературе. (Хотя я всегда восхищалась Львом Бреснером, его романы, как мне казалось, немного не дотягивали. Но признаться в этом вслух, скажем, друзьям за столом было все равно что встать и заявить: «Люблю сосать члены у маленьких мальчиков».) Именно тема его романов, а не исполнение, заставляла вздрагивать, трепетать и бояться перевернуть страницу.
Для Льва страдание было естественным состоянием; давным-давно, когда мы с Джо еще регулярно принимали гостей, Лев и его жена Тоша приезжали к нам на выходные, и он ложился на диван в гостиной, прикладывал лед к голове, а я велела детям вести себя тихо, и те уносили свои шумные игрушки, кукол, говоривших «я люблю тебя», и маленького деревянного спаниеля, который гремел, когда его везли на веревочке.
– Льву нужна тишина, – говорила я. – Идите наверх, девочки. Ты тоже, Дэвид. – У лестницы дети останавливались и стояли неподвижно, как завороженные. – Идите, – подгоняла их я, и наконец они неохотно поднимались.
– Спасибо, Джоан, – отвечал Лев своим печальным голосом. – Я устал.
Он жаловался на усталость, и ему разрешали лежать. Льву Бреснеру разрешали все.
Но Джо не мог жаловаться на усталость; с чего ему было уставать? В отличие от Льва, Холокост обошел его стороной; он легко отделался, играя в пасьянс с матерью и тетками в бруклинской квартире, пока Гитлер маршировал по другому континенту. А во время войны в Корее Джо случайно выстрелил себе в ногу из винтовки M‐1 в учебке, десять дней провел в лазарете, соскребая корочку с пудинга из тапиоки, где медсестры подбегали по первому его зову, ну а потом его отправили домой.
Выходило, что войну в своих несчастьях он винить не мог, поэтому винил во всем мать, женщину, с которой я никогда не встречалась, но хорошо ее знала по описаниям Джо.
Например, я знала, что Лорна Каслман, в отличие от своих сестер и матери, была толстой. В детстве рядом с толстой матерью чувствуешь себя в безопасности, даже гордишься этим в какой-то степени. Краснеешь от гордости, что твоя мама больше всех остальных знакомых мам, и с надменным отвращением думаешь о матерях друзей, этих креветках, с которыми даже обняться не хочется.
В случае с Джо это чувство перенеслось также на отца. Он считал, что отец должен быть фигурой как можно более крупной и сильной, широкоплечим великаном, который берет тебя с собой в контору, или в мастерскую, или туда, где коротает унылые дни, занимаясь мужской работой; он подкидывает тебя в воздух и разрешает своим сослуживицам тебя тискать, угощать завалявшимися в карманах карамельками, обычно самыми невкусными – ананасовыми. Отец должен казаться сильнее всех на свете, а блестящую, стремительно увеличивающуюся лысину на голове или кряхтение, с которым он уминает жареную печенку, можно и не замечать. Он может быть немногословными и замкнутым, но все равно должен быть сильным, как тягловая лошадь; когда струя его мочи попадает в унитаз, вода в нем сотрясается и ходит волнами, а звук напоминает журчащий ручей, и это дивное журчание разносится по улицам Бруклина.
А вот толстуха-мать внезапно начинает ужасать. Что за женщина способна в одиночку, легко, за каких-то десять минут, не испытывая угрызений совести, управиться с целым шоколадным тортом из кондитерской Эбингера в зеленой коробочке с прозрачными пленочными окошками – и с густым липким кремом, и с пористым темным бисквитом? Мать, с которой ты раньше гордо вышагивал по кварталу, начинает казаться отталкивающей, а ведь раньше она казалась благородной, всегда напудренной и надушенной, толстой, но благородной – как ходячий диван.