И вот сейчас Эстер надо было решить, оставаться ли в студии Художественного театра, куда ей помогла поступить Алиса Коонен, или же принять предложение, сделанное ей месяц назад, и уйти в Мюзик-холл, на освободившееся место одной из тридцати герлс. Об этих герлс, которых обучил, а точнее, взрастил специально для Мюзик-холла балетмейстер Касьян Голейзовский, не писали или хотя бы не судачили разве только ленивые театральные критики. Одни утверждали, что герлс сделаны по американскому лекалу и потому творчески несостоятельны, другие сетовали, что они не вполне этому лекалу соответствуют, а значит, и не имеют права на существование…
– Но самое отвратительное, когда заводят шарманку про идейную направленность социалистического искусства, – сказала Эстер. – Про жалкое копирование Америки еще мыслимо выдержать, но про социалистическую идею искусства – нет, совершенно невозможно.
– А ты еще не привыкла? – усмехнулась Ксения. – По-моему, из этих пустых фраз состоит вся наша жизнь.
При этом Ксения быстро провела ладонью по лбу – так, словно продиралась сквозь пустые фразы, как сквозь паутину, и они пристали к ее коже, доставляя физическое неудобство. Эстер улыбнулась. Чутье ко всякой фальши и природная к ней брезгливость были у Ксеньки органичны, как обоняние и осязание.
– А зачем к ним привыкать? – сказала Эстер. – Мы же не привыкаем к…
Тут, впрочем, она затруднилась со сравнением. Она хотела сказать, что не привыкают же они, например, к отсутствию у них в «Марселе» горячей воды. Но это было бы неправдой – все-таки без горячей воды они как-то обходились: когда надо было помыться или постирать, то грели воду в бельевых баках. А разговоры и статьи про задачи социалистического строительства в советском театре и про прочие подобные гадости выводили Эстер из себя еще в те времена, когда она занималась в мастерской Фореггера. И теперь, по прошествии двух лет, все это по-прежнему казалось ей отвратительным.
Лишь только она вспомнила про Мастфор, мысли ее сразу же отвлеклись от глупых фраз и вернулись к нынешнему предложению Голейзовского.
– Конечно, я пошла бы в Мюзик-холл, – задумчиво произнесла она. – Я ведь этому у Фореггера и училась.
– Так в чем же тогда дело?
Ксенька, казалось, слышала ее мысли так же легко, как слова. Во всяком случае, на эту фразу она ответила так, словно их разговор не прерывался на то короткое время, что Эстер молча размышляла.
– Но Художественный театр, вот что! Это же мечта, это больше даже, чем мечта, – сказка волшебная, чаша Грааля!
– Так уж и чаша Грааля, – улыбнулась Ксенька. – Не преувеличивай, Звездочка.
– И нисколько не преувеличиваю! – горячо воскликнула Эстер. – Еще даже преуменьшаю. Ну что мне до Грааля? А МХТ… – Мечтательная улыбка мелькнула у нее на губах. Но тут же исчезла. – И к тому же перед Алисой неловко, – добавила она. – Мне кажется, ее оскорбит, если я предпочту Художественному театру Мюзик-холл.
– А мне кажется, нисколько ее это не оскорбит, – пожала плечами Ксения. – Сама она предпочла же когда-то всему Камерный театр. И даже Константина Сергеевича оскорбить не побоялась.
Из-за присущей Эстер потребности делиться с подругой всяческими новостями, как своими лично, так и всеми новостями театральной Москвы, Ксенька была осведомлена о перипетиях биографии Алисы Коонен – в частности, о том, что та на заре своей карьеры ушла от великого и признанного Станиславского к молодому режиссеру Таирову в его Камерный театр.
– Ну, Алиса в Таирова просто влюбилась, – пожала плечами Эстер. – Но я-то в Голейзовского нисколько не влюблена.
– Потому ты сейчас и колеблешься, – чуть заметно улыбнулась Ксения. – Твой барометр временно выключен.
Эстер засмеялась. Все-таки Ксенька читала ее мысли, кажется, даже прежде, чем они превращались у нее в голове из смутных клубков в блестящие нити. Конечно, она была когда-то влюблена в своего учителя Фореггера! Да и была ли у Николая Михайловича хоть одна не влюбленная в него ученица? Дело было даже не в эффектной его элегантности, неизменной частью которой была, например, курительная трубка, а в потрясающей, ни на секунду не иссякающей его фантазии. Фореггер импровизировал каждую секунду – читал ли он лекцию о комедии масок и театре шарлатанов, показывал ли костюмерам, как из старого диванного чехла соорудить одеяние Вестника, парящего над сценой, объяснял ли актрисе смысл какого-нибудь танцевального движения… Конечно, Эстер была в него влюблена, это просто не могло быть иначе! И когда сгорело здание Мастфора на Арбате, когда в газетах написали, что пожар стал лишь материальной точкой идейного конца Фореггера, – господи, какая глупая трескотня, ну как можно сказать «точка конца»? – она готова была работать в подвале, на чердаке, да хоть на улице! Но Николай Михайлович не взял ее с собой никуда. Ни в передвижную труппу, с которой сразу после пожара уехал на гастроли, ни потом на Украину, куда его пригласили руководить Киевской эстрадой… Что с того, что Эстер было тогда шестнадцать лет, что она не была штатной танцовщицей Мастфора? Просто Фореггер не был в нее влюблен, только в этом было дело…
Тогда она ему назло и решила, что никогда больше не будет участвовать ни в гротеске, ни в буффонаде, и влюбилась в Художественный театр. И правда – выключила тот любовный барометр, который всегда руководил ее жизнью. Но откуда Ксенька об этом знает?
Эстер удивленно взглянула на нее. И тут только заметила, как бледно Ксенькино лицо, какие темные тени лежат у нее под глазами. И даже не то что под глазами… Тень заботы лежала на Ксенькином лице, тень неизбывной заботы. И никакой интерес к подружкиным делам – конечно, не деланый, а самый искренний интерес – не мог этой тени скрыть.
– Что с тобой, Ксенечка? – испуганно спросила Эстер. – Ну и дура же я! Эгоистка, – расстроенно уточнила она. – Все о себе да о себе. Месяц тебя толком и не видела, а даже не спрашиваю, как ты, что…
– Да что я? – улыбнулась Ксения. – Идет себе моя жизнь потихоньку, и слава богу.
Эстер трудно было согласиться с тем, что жизнь, идущая себе потихоньку, – это нечто, достойное радости. Но и возражать Ксеньке было бы абсолютным свинством. Лишенцам, какими числились Евдокия Кирилловна Иорданская с внучкой, незаметное течение жизни можно было считать несомненным благом.
Эстер знала, что Ксенька болезненно воспринимает клеймо, которым советская власть отметила ее с такой же неотменимостью, с какой судьба отметила ее всеми нынче презираемым поповским происхождением и соответствующей этому происхождению фамилией. Нет, конечно, Ксенька вовсе не презирала ни происхождение свое, ни фамилию, даже наоборот, гордилась ими. И невозможность принимать участие в выборах советской власти нисколько ее не угнетала. То ли дело Ревекка Аркадьевна, мама Эстер, – она прямо-таки извелась по дороге в Иркутск: а ну как не успеют взяться на учет по новому месту жительства и выборы пропустят?!
О выборах Ксенька не переживала, но вот о том, что ее бабушка на старости лет лишена не то что пенсии – о ней и мечтать не приходилось! – но даже продуктовых карточек, что сама она, тоже заветных карточек лишенная, с трудом находит кратковременную работу, которая только-только позволяет не умереть с голоду, и из-за этой поденной работы, за которую, конечно, надо благодарить Бога, редко выбирается в свои Вербилки, на фарфоровый завод, потому что там работу ей давать боятся, несмотря на ее несомненный, всем очевидный художественный талант, – обо всем этом Ксенька переживала очень.