Парень двигался размеренно, он был похож на поезд, то ускоряющий, то снижающий ход, все его рычаги и приводы ходили ходуном, но колени оставались мягкими, казалось, еще минута – и он вместе с девушкой опустится на землю.
Радин порылся в карманах, но мелочи не было, последние полсотни ушли на билет и сигареты, добираться домой в Лиссабоне придется пешком. Он вынул из маленького joint pocket дырявый отцовский пятак и бросил его в шляпу. Потом он хотел окликнуть Лизу, но передумал. Эти двое топтались в магическом круге, обведенном белым мелком, и ходу к ним не было.
– Маленькая какая, недокормленная, – сказали у него за спиной. – Кто не имеет собаки, охотится с кошкой!
Радин не стал оборачиваться. Он слушал свою боль. Боль зарождалась где-то внизу, в пальцах ног, как будто он встал босиком на острую, выщербленную плитку. Он так долго скучал по этой боли, что согласился бы оставить ее там – или в любой части тела, где она захотела бы поселиться. Боль была джакарандой, дождевым нигерийским лесом, он шел сквозь нее, раздвигая утренние росистые заросли, пробираясь между острыми бутонами, похожими на мумии царских детей в египетской скале.
…Аl son de un bandoneón! – торжествующе прохрипел голос и затих, на дно шляпы посыпались монеты. Время в северной столице – четыре часа, сказало вокзальное радио. Танцор наклонился над колонками и что-то подкручивал, продолжая улыбаться. Парень, наверное, с юга страны, там все плавает в масле и рыдает от ароматного лука, ча-ча-ча, сарабанда. Кота она не взяла и меня не взяла, а щелкунчика в подтяжках, белозубого щеголя с ямочкой на щеке, взяла – и держала обеими руками.
Радин выбрался из толпы и пошел обратно на вокзал, дорожная сумка оттягивала плечо, сверток с портретом по-прежнему был невесомым.
Теплый ветер из крутящихся дверей подул ему в лицо, в нем было обещание свободы и едва заметный запах горелой арабики, а сам он был генералом песчаных карьеров, идущим в драных штанах по бесконечному пляжу. Боль заполняла его, как вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли-то раньше не водилось.
A bailar! Больше всего он боялся, что ему показалось.
Малу
опять я к воротам за почтой опоздала, индейцу-то почтальона заранее видать, когда он еще по пустоши идет, а я пока добегу, уже нету никого, поди знай, было мне письмо или нет!
эти дорожки из гравия уже пары туфель мне стоили – купила замшевые, на низком каблуке, чтобы в церкви подолгу стоять, я теперь в Сан-Лоренцо хожу, там полы холодные, будто на замороженном мясе топчешься
у индейцев есть богиня, которая отвечает за удовольствие и боль, на голове у нее венец из красных гадюк, а на вилле теперь ни боли, ни удовольствия – одно сплошное ожидание, я жду, что падрон за мной пришлет, уже и сумку собрала, а индеец не знаю чего ждет, но лицо у него всегда настороженное
у меня в салоне подружка была, она кожаные штаны носила, такие узкие, что ноги натирала мылом, чтобы надеть, мыло подсыхало на ногах и тянуло кожу, и лицо у нее бывало, как у хуаны безумной на портретах, – будто прислушивается к чему-то, вот у индейца в точности такое!
эта хуана по всей стране с мужниным гробом ездила, а гроб то и дело открывала, надеялась, что муж оживет и встанет, надежда – она как сухари, ее в голодный год из мешка достают
завтра пораньше к воротам пойду и сяду сторожить, с индейца станется письмо от падрона спрятать, он тут один оставаться не хочет, а пойти ему некуда, сейчас многим пойти некуда, в мире запустение, будто в нашем саду, повсюду козлобородник, пилильщики и смородинная тля
я-то другое дело, вот дождусь от падрона вестей, соберу его костюмы, бумаги всякие, отправлю почтой, а сама налегке уеду
Иван
Спальня Баты была такой захламленной, что я не сразу нашел в ней пса, забравшегося под стол. Я звал его, свистел, но он не вышел, а когда я залез туда и вытащил Динамита за передние лапы, то увидел, что он уже застыл. Его рот остался открытым, глаза казались льдинками, серой и голубой. Уиппет с разными глазами – это племенной брак, сказал его хозяин, когда мы виделись в последний раз, на развод не подходит, зато, как видишь, сгодился для бегов.
Я снял с Динамита бинты, нашел в душевой щетку и причесал его немного. Он всегда был чистым и почти не линял, на щетке осталось совсем немного шерсти. Потом я завернул его в скатерть и пошел на кладбище. Я знал, как туда пройти не беспокоя сторожа, со стороны новостроек стены не было, только деревянный забор, а в заборе дыры.
Мне было страшно, как, наверное, могло быть страшно рыцарю, обнаружившему, что прохудилась кольчужная сетка. Я решил похоронить своего пса в склепе Оскара Барриоша, вырыть яму в земляном полу и накрыть гранитной плитой, это подходящая усыпальница, там его никто не побеспокоит.
До кладбища оставалось минут двадцать ходьбы, я как раз вышел на набережную, когда вспомнил про цветы, остановился возле киоска с розами, опустил Динамита на землю и стал рыться в карманах. Денег не было. Ни в карманах куртки, ни в джинсах, нигде.
Я точно помнил, что утром вынул их из желтого конверта, свернул в трубочку и перехватил аптечной резинкой. Но их не было.
Я поднял своего пса, прошел еще сотню шагов до пирса, сел на парапет и прокрутил утреннюю пленку еще раз, стараясь дышать равномерно. Пустая квартира, шляпная коробка, соседка, кладбище, обиженный сторож. Потом запах горячего гудрона, еле плетущийся пес и всю дорогу солнце в глаза.
Дрожь в руках унялась, я снял правый ботинок, достал из него замызганный банкролл, посмотрел на него и спрятал обратно. Я ночую в квартире Баты, играю, не слезая с карусели, как Бата, и прячу деньги в ботинок, как Бата. Может, я и есть Бата?
Некоторое время я сидел на парапете, глядя на сверток, лежащий на земле. Потом я вспомнил, что Мендеш сказал мне в августе, когда я выбрался из реки и шел сам не зная куда. Люди повсюду ищут смысл, а натыкаются только друг на друга, сказал он, протягивая мне початую бутылку медроньи. Знаешь, когда я ходил в школу, мы составляли списки книг, которые нужно сберечь на случай Третьей мировой, а я все время думал – кто же будет их читать? Вот и ты, парень, подумай!
Мне показалось, что сверток шевельнулся, я спрыгнул с парапета и развернул его, но пес оставался мертвым. Пасть у него развалилась, видны были желтоватые зубы, а между ними – кончик языка, будто веточка сирени.
Вода в реке казалась на удивление чистой и быстрой. Когда я смотрел на воду с моста Аррабида, в ней чего только не было, пакеты, пластиковые бутылки, оторванные от берега кусты, даром, что ли, местные называют эстуарий соломенным морем.
А здесь река впадает в океан, захлестывает дощатые причалы, бросает ледяные, свежие брызги в лицо. Правда, цвет все равно как у чайной заварки. Как там трещал невидимый дрозд в токсовском лесу? Филипп Петрович… пойдем чай пить… с сахар-ром! Я облизнул губы и почувствовал соль.