Ни одного дерева, по крайней мере, плодового, которое не было бы посажено лично мной. (Довольно халтурно, ну и что: «Халтурщик!» – это слово чаще всего приходило мне на ум, когда я обращался сам к себе, с незапамятных времен, и относилось оно не только к моим попыткам сделать что-нибудь собственными руками.) По привычке я пересчитал немногочисленные орехи на кривом ореховом дереве в неизбывной надежде, что кроме тех четырех, выявленных мною среди листьев, сегодня обнаружится еще один, пятый. Ничего. Даже четвертый орех не нашелся. Но по крайней мере грушевое деревце, не в последнюю очередь благодаря своей редкой, раньше времени скукожившейся листве, красовалось, щеголяя полным набором из шести груш, – за ночь они даже как будто ощутимо выросли и округлились, приблизившись к стандартной форме тех груш, что обыкновенно продаются в магазинах, в то время как на айве, – le cognassier, dunja
[8], бывшей еще за год до того настоящей рекордсменкой по количеству плодов, не было ничего, кроме листьев с ржавыми пятнами. Воровке фруктов тут нечем будет поживиться, и тем не менее я снова, как и каждое утро после того бело-белого дождя облетавших цветов, воздвигся перед айвой, не просто с надеждой, но с твердым намерением именно сейчас, в этот момент, в самой потаенной глубине листвы, все же обнаружить хотя бы одну представительницу этого рода, имеющего свою особую грушевидную форму и свой особый желтый цвет, хотя бы одну-единственную «dunja».
В описываемый день намерение – «Сейчас я ее найду, единственную айву, которая до сих пор скрывалась от глаз в недрах этого якобы бесплодного дерева!» – претерпело существенные изменения, дойдя до крайности. Обходя шаг за шагом айвовое дерево, останавливаясь, задирая голову, вглядываясь, возвращаясь назад и снова двигаясь вперед, и так по кругу, я довел свое намерение до того, что оно превратилось в неистовое желание дать волю глазам, чтобы они сами явили в пустоте надо мной отсутствующий плод, заставили бы только силою моего взгляда, проникающего сквозь стену ощетинившихся листьев-ланцетов, выйти из потаенного уголка, едва заметного, крошечного, «ту самую, которая», дабы она явилась на свет и начала теперь прямо сейчас круглиться и обретать форму. И на какую-то долю мгновения показалось, будто чудо свершилось: вот он, висит, этот плод, тяжелый и ароматный. Но потом… И все же, – сказал я себе, – не зря старался, зато теперь могу подолгу ходить с задранной головой, в дальнейшем пригодится. А дальше: прекратить считать. «Счетовод», «Исчисляющий»: одно из девяноста девяти прозвищ вашего бога? Вычеркнуть «Исчислителя» из списка, как и все девяносто девять имен, особенно «Милосердного» и тем более то, которое считается еще более всеохватным, – «Всемилостивого». Долой «Всемогущего»! Или все же оставить богу одно имя: «Слововод». И, может быть, еще одно: «Свидетель», «Свидетельствующий». И, может быть, еще то одно, которое в вашем списке из девяноста девяти имен идет девяносто девятым: «Терпеливый». То есть все равно исчисление и, стало быть, цифры? А не то что: имя, и еще одно, и еще одно. Разве яблоки как на одном дереве, так и на других деревьях сада не были бесчисленными – неисчислимыми?
Уже направившись к калитке, на ходу, я развернулся, пошел назад и спустился в подвал. Долго стоял я там перед картофельными мешками, пилами, лопатами и граблями – память сохранила разлетавшийся когда-то фонтан искр от щебенки, – расшатавшейся подставкой для настольного футбола, детской кроваткой без матраца, ящиком с документами и фотографиями предков, и все никак не мог вспомнить, что же привело меня в подвал. Ясно было только одно: я хотел там что-то сделать, осуществить, добыть, взять что-то, что мне было нужно или просто нужно в принципе, причем срочно. Не в первый раз я так стоял перед чем-нибудь, в кухнях, коридорах, в целых домах, спрашивая себя, что, скажите на милость, я потерял в этом помещении или что мне тут нужно сделать. Вот и теперь, не знаю, в который уже раз, я все стоял и стоял в пустоте, а предмет, нужное действие, важное дело так и не вспоминались. С другой стороны, налицо было желание, – необходимость сделать нечто. Там, в подвале, мне надлежало действовать – вот только что мне нужно было сделать и как? И одновременно, перед всеми этими вещами, я понял, что и с моим отбытием из парижских окраин в Пикардию, в самую что ни на есть глубинку, все складывается похожим образом: у меня там было вполне определенное дело – что-то осуществить, взять, добыть. Когда я шел к калитке, я еще знал, что именно. Но: в данный момент у меня все вылетело из головы. И одновременно от этого кое-что зависело, – если не все, то многое. То, что мгновение назад было вполне определенным, вдруг стало неопределенным – хотя от этого не менее настойчивым. Скорее более настойчивым. А главное – это вселяло тревогу, как вселяло в меня тревогу стояние в подвале дома. Добро пожаловать, неопределенность? Добро пожаловать, беспокойство?
Последний взгляд, через плечо, на уже распахнутую калитку, на участок, мой. Мой? Отвращение, соединенное с усталостью, навалилось на меня при виде всей этой собственности. Собственность – это нечто, фундаментально отличающееся от того, чем я владею. Или иначе: то, чем я владею, не имеет ничего общего с этой дребеденью, – так думал я, – которая мне принадлежит; на которую у меня есть права. Мое имение, оно не принадлежало мне по праву, я не мог ни делать на него ставку, ни положиться на него. И тем не менее оно, от случая к случаю, хотя и не так, как законное имущество, позволяло пользоваться имеющимся, чтобы сидеть, стоять, ходить, перемещаться по кругу.
Сходным образом мне с давних пор претил любой взгляд на то, что в общепринятом понимании называется «творение», по крайней мере, если так называлось «мое». Уже от одних только слов «кабинет» или, того хуже, «творческая мастерская» мне становилось противно. В каждой комнате в доме, в кухне и снаружи, в саду, десятилетиями я занимался своим делом. Но я избегал даже мимолетного взгляда туда, где была опасность, что там может обнаружиться, пусть один-единственный, след моей деятельности или, упаси боже, результат. И тем не менее случалось, что по временам меня непроизвольно и против моих убеждений тянуло к произведенному мной «изделию» и я, недолго! обозревал его, взвешивал на руке и так далее, и тому подобное. Это было еще более или менее терпимо, протекало без последствий и по-своему забавляло, особенно когда я принимался обнюхивать «изделие», запах которого меня одновременно трогал, даже волновал и подкреплял. Но стоило мне раз углубиться в сделанное и буквально погрузиться в него, оно сразу же, причем не только в данный конкретный момент, теряло свою ценность, а главное – аромат. Сделанное выдыхается, и я, попав в эту пыльно-сухую струю, слабел, доходя до крайней, небывалой степени слабости. Вот почему у меня укоренилась привычка обходить стороной эти бывшие производственные точки в доме или в саду – даже те, что в лесах, возле «Безымянного Пруда», на «Новой Прогалине», на «Дороге отсутствия», – или проскакивать мимо них украдкой, словно такие места несли на себе печать чего-то порочного. И только если я был твердо уверен в том, что эти места, в доме и вовне, совершенно пусты и там не обнаружится никаких следов и результатов моей былой деятельности, я мог спокойно проходить мимо них, не таясь. Более того, при взгляде в ту сторону я, наоборот, замедлял шаг. Правда, при этом на меня и тут наваливалась слабость. Но такого рода слабость воспринималась мною не как опасная утрата внутренней опоры. Она прилетела ко мне наподобие тоски и была, отличаясь от всех ее таких разнообразных и противоречащих друг другу видов, испытываемых в возрасте, последней и, по ощущению, самой долговременной из отпущенных мне, соединенной, а по временам и накрепко связанной со страхом. Тоска и тревога.