«А все-таки обидно, что она нас не приглашает, – подумала Катя. – Тогда я смогла бы отказаться». Она обхватила мускулистую руку Антона, и они зашагали по Тополиной аллее, начинавшейся в их квартале, а заканчивавшейся у железных ворот военной базы. Справа тянулась засаженная оливами широкая долина, слева – роща карликовых кипарисов, разбитая в память о каком-то человеке (жаль, что она не в состоянии прочитать табличку); чуть дальше пасся красивый конь шоколадного цвета. По субботам собирались желающие на нем покататься, но в остальные дни недели он стоял без дела или бегал по сооруженному на скорую руку загону. Конь был так красив (литые мускулы, крепкий круп), что вызывал у Кати непристойные мысли. И хотя такие вещи обычно смешили Антона, она не спешила делиться ими с ним – зачем сыпать соль на раны.
За загоном раскинулся пустырь, и иногда там мелькал лисий хвост. Как-то раз, когда к ним в гости приезжал Даниэль, они увидели лису так близко, что мальчик захотел ее погладить, но Антон ему не позволил.
– Лисы кусаются, – объяснил он. – Лучше их не нервировать.
– Но кто же тогда их погладит? – огорчился Даниэль. – Все их боятся, и никто не гладит!
– А может, они не любят, чтобы их гладили? Кто знает? – сказал Антон.
– Сам посмотри, какой у нее пушистый хвост. Наверное, мягкий. Наверно, ей очень приятно, когда ее гладят, – буркнул Даниэль и неохотно пошел дальше, но тут обернулся, еще раз взглянул на лису, а потом, обращаясь к бабушке, проворчал: – Даже если у вас тут и попадется что-нибудь интересное, так вы сразу: нельзя!
Катю пронзил страх. Что, если настанет день, когда ему надоест проводить субботу с бабушкой, и он перестанет к ним приезжать? Что, если она лишится возможности видеть веселые искорки в его глазах, наблюдать, как он с аппетитом уплетает испеченные специально для него пирожки с мясом, слушать его умные вопросы? «А почему вы переехали в Израиль? Из-за меня? Как-то странно… А почему вы не говорите на иврите? Бабуль, а какая ты была, когда была маленькой? Непослушная? А Антон? А почему ты не живешь с нами, как бабушка Михаэля и бабушка Эди?»
После лисьего пустыря аллея изгибается и сворачивает к военной базе, но до ее ворот они никогда не добираются. Антон не любит туда ходить. От вида военной формы ему становится плохо. «От военной формы и армии пахнет мороженой картошкой, – говорит он. – Этот запах одинаковый во всех странах мира». Однажды они подошли к воротам слишком близко, и он вдруг задрожал всем телом. У него затряслись плечи, руки, колени. Но объяснить, в чем дело, он наотрез отказался.
– Антон, я же просто… – взмолилась она. – Может, если ты расскажешь, я смогу тебе помочь?
Но он ответил с несвойственной ему грубостью:
– Мне не нужна ничья помощь. И рассказывать я ничего не хочу. Я прошу только об одном: пойдем назад. Я требую слишком многого?
На обратном пути он снова взял ее под руку и уже своим обычным голосом сказал:
– Ну вот, теперь во мне появилась загадка… По-моему, это романтично, а?
Дома в их квартале были разбросаны по склону горы, словно овцы. «Может, в один прекрасный день, – думала Катя, – какой-нибудь дом разинет пасть и заблеет?» По небу на фоне красного предзакатного солнца летали птицы. Там она наперечет знала имена всех птиц, но здесь было много таких, каких она раньше никогда не видела. Поэтому она молча смотрела, как они – одни с шумом, другие беззвучно – машут крыльями; одни – маленькими, другие – большими. Антон тем временем рассказывал ей, что бы он, будь его воля, изменил у них в квартале. Когда они шли домой, его всегда переполняли самые разные идеи. Надо организовать шахматный клуб. Он будет открыт по утрам, потому что утром мозг работает лучше всего. Установить металлические поручни вдоль Тополиной аллеи для тех, кому трудно передвигаться. Основать публичную библиотеку с книгами на русском языке. Наладить изучение иврита. И пусть преподаватели приходят к ученикам на дом. Нет, не преподаватели, а преподавательницы! Молодые! Загорелые! В топах с открытым пупком! Чтобы у студентов был стимул учиться.
Последний пункт в список он добавил только потому, что заподозрил: Катя его не слушает. Она в ответ легонько ущипнула его за руку: мол, слушаю, слушаю.
Позже, дома, они повесили на вешалку пальто, и он ушел к себе в комнату напечатать свои предложения на привезенной из России пишущей машинке. По дороге в Израиль у машинки отломилась буква «Х», приделать ее назад он не смог, и потому ему приходилось проявлять чудеса изобретательности, формулируя свои мысли в словах без этой буквы.
Катя тем временем поставила чайник, заварила чай и налила два стакана, опустив в каждый по кусочку сахара. Когда стих стук машинки, она отнесла Антону стакан в подстаканнике – как он любил, полила цветы в горшках на подоконнике, удобрив почву размоченным в воде черствым хлебом, проверила подвешенный к ручке шкафа марлевый мешочек с простоквашей – готов ли творог – и вышла на балкон.
Дописав письмо, Антон сунул его в конверт (на котором Даниэль по его просьбе написал адрес мэрии), взял стул и присоединился к Кате. Погасив по пути единственную на балконе лампочку, чтобы светили только звезды, он молча сел. Они в последний раз прокашлялись, поудобнее откинулись на спинки стульев и замерли в ожидании. Он поправил воображаемый галстук, она задрала подбородок. Оба знали, что вот-вот начнется единственное культурное развлечение, доступное по вечерам у них в квартале. Концерт ре минор. В исполнении симфонического оркестра шакалов.
* * *
Утра, подобные этому, выдавались у Моше Бен-Цука не так уж редко. Обычно они совпадали с критическими днями его жены Менухи. Вынужденное долгое воздержание, продиктованное религиозным запретом, но в еще большей степени – ощущение, что ее это не только не огорчает, но даже радует, роняли ему в душу семена тревоги, дававшие буйную поросль, которая оплетала его изнутри, мешая дышать. Сегодня, например, пока она собирала детей в школу, он лежал в постели и прислушивался. Дети весело щебетали с мамой и друг с другом, но никто и не заглянул к нему в комнату. Даже младший (Моше считал его самым «своим», потому что тот походил на него как две капли воды; в роддоме он первым взял его на руки, так как у жены было кровотечение; он был привязан к папе и старался подражать его манере говорить и походке), даже младший – и тот не пришел. Бен-Цук помнил, что сам категорически запретил детям заходить по утрам в родительскую спальню, но вдруг почувствовал себя брошенным. Лишним. Как будто он им не отец, а отчим. Именно это чувство, не покидавшее его никогда (за исключением разве тех лет, когда он обрел счастье в объятьях Айелет, а она – в его объятьях, когда они ощущали себя одним целым), именно это чувство, что он везде чужой, и привело его в лоно религии. Чем глубже он погружался в веру, тем быстрее крепло в нем убеждение, что причина его одиночества – не воспитание в кибуце, куда его отправили после болезни и смерти матери и кончины отца, пережившего ее всего на полгода, а его постоянное стремление к постижению загадки жизни. Той загадки, которую «они» не постигнут никогда. Теперь его окружали люди, вместе с ним разделяющие это тайное знание; мало того, он сумел создать на этой почве семью. Откуда же в нем снова ощущение пустоты? И какой смысл во всех его стараниях стать «своим», если даже в кругу собственной семьи он чувствует, что есть «он», а есть «они»? Может, лучше попробовать отыскать Айелет? Он найдет ее по запаху, одной рукой крепко обнимет за талию, второй закроет ей глаза и скажет: «Угадай, кто это».