– Насчет плохого я вроде бы все знаю. Расскажи мне о хорошем, а?
Селиман смотрит искоса, пытаясь понять, всерьез ли это сказано.
– Странно, что ты такое говоришь, когда мы столько много дней вместе, – говорит он наконец. – Когда ты на война, воюешь за свою честь, за начальников и товарищей… А не только за деньги и еда. Из души твоей идет мрак, но идет и свет, я точно тебе говорю. И ты гордишься тем, что ты мужчина и ведешь себя как мужчина. Война – это величайшее испытание, которое устраивает Всевышний.
Горгель раздумывает над словами мавра. Потом указательным пальцем прикасается к его виску:
– У тебя, дружище, шарики за ролики закатились.
– Мой отец, мир праху его, как и мой дед, да примет Всевышний его душу, воевали против французов и против испанцев. Я думаю об этом, и это мне нравится. Клянусь головой своей и глазами, я горд, что зовусь Селиман аль-Баруди.
– И дальше что?
– На моем языке баруди – это тот, кто стреляет из эмкхала, из ружья, по-вашему.
– Ага… Ну-ну.
– И я тебе вот что скажу, Инес… Мужчина плачет, только когда родители умирают… Или жена. Или когда дети рождаются. А я один раз плакал не поэтому.
– Слушай, Селиман… – подумав, говорит Горгель.
– Ну?
– Не представляю, чтобы ты плакал, даже когда хоронил мать, не приведи Господь, конечно…
– Мать у меня хоть и старая, но еще крепкая… а я говорю тебе – было такое однажды. Калиф призвал нас помочь святому Франко и перебить красных собак, не признающих Магомета. Пообещали сорок дуро в месяц, а это очень много песет, и потому и старики, и молодые моего племени записались в войско. Кроме что нам заплатили два раза, дали еще форму и альпаргаты, жестянку масла «Хиральда», пачку зеленого чаю и три мешка сахару «Ла Роса»… Мы стали богатые и радостно пошли воевать.
Меж тем они поднялись на пригорок, откуда хорошо видна река с крутыми обрывистыми берегами, которая в этом месте делает изгиб. Солнце уже низко, закатный свет просачивается сквозь пелену дыма, висящую над соседней высотой, над городком, – то и другое отсюда не разглядеть. Селиман кладет винтовку на землю, а Горгель, снимая каску, чтобы вытереть пот, вспоминает про труп и думает, что не сумеет проглотить ни кусочка этой курицы, даже если из нее приготовить жаркое.
Мавр сидит, скрестив ноги, и развязывает узелки на платке с его добычей.
– Когда нас повезли на грузовиках в Мелилью, – продолжает он свой рассказ, – женщины с детьми на руках стояли на выезде из нашей деревни и кричали языком и горлом нам вслед «алили», как всегда кричат, когда мужчины идут воевать, и значит: «Воюй храбро и возвращайся туда, где ждет тебя огонь очага, смех детей и нежное тело жены».
– А вот когда меня погнали, мне никто ничего не кричал.
– Потому что тебе не повезло родиться марокканцем.
– Да. Скорей всего, поэтому.
– Ну так вот… ехал я в грузовике, слушал голоса женщин и вспоминал, как мой отец, мир праху его, ушел воевать с испанцами, а я стоял, держа мать за руку, и слышал, как она кричала ему вслед те же слова…
Мавр замолкает, вертя в руках свои трофеи – золотые коронки, серебряную цепочку, обручальные кольца, наручные часы. Смотрит на них рассеянно, будто думает о другом. Потом поднимает глаза. Голос его сейчас звучит немного иначе, а глаза блестят, как черные янтари-гагаты.
– И тогда я плакал, друг… Плакал, как плачут мужчины. Беззвучно и глотая слезы. А все товарищи мои пели.
На миг он застывает. Потом очень бережно, почти с нежностью, снова завязывает узелки на платке, прячет его, поднимается на ноги. В руке его блестит золотая цепочка, снятая с убитого республиканца.
– Никогда никому это не рассказал… Всевышний любит тебя, потому что ты мой друг, Инес.
– Я – Хинес, чтоб тебя! Сколько раз повторять?
– Знаю, знаю, Инес… Ты все понимаешь, что я говорю, земляк.
Он протягивает Горгелю цепочку. Тот смотрит на нее, потом поднимает глаза на мавра и качает головой.
– Я даю тебе от сердца моего, – настаивает мавр.
И своими руками кладет цепочку в карман его рубашки. Потом вешает на плечо карабин и уходит, покачивая свисающей с шомпола курицей.
Горгель нахлобучивает каску, догоняет его и шагает рядом.
– Скажи-ка, Селиман…
– Что?
– Ты и вправду считаешь, что Франко святой?
Смрад замершей войны.
Белые ленты запалов висят на сломанных тростниках, на срезанных пулями кустах, на стволах деревьев, лишенных ветвей. Одного этого хватило, чтобы оценить, как жесток был недавний бой, даже если бы об этом еще красноречивей не свидетельствовали окоченевшие на брустверах трупы с застывшим на лицах удивлением – всегда кажется, будто солдат, умирая, так до конца и не верит, что смерть пришла, – раненые, пленные, которые сидят на песчаном ложе Рамблы под штыками измученных рекете.
Ориоль Лес-Форкес свой штык отмыкает и, прежде чем спрятать в ножны, втыкает в землю, а потом протирает листьями. И руки у него еще дрожат, прикасаясь к рукояти из стали и дерева, к лезвию длиной в две пяди, выпачканному кровью, которая под жарким солнцем так быстро высохла.
– Мы сделали это, Ориоль, – говорит Агусти Сантакреу.
– Да… Еще раз сделали.
– Еще шаг прошли.
Сантакреу перевязывает Серджио Дальмау простреленную икру – рана, по счастью, сквозная и чистая. С дымящейся сигаретой в зубах здоровенный рекете полулежит на спине, опираясь на локти, и с отвращением наблюдает, как его товарищ, смазав рану йодом и замотав ее марлей, сейчас завязывает концы бинта.
– Больно зверски, – говорит Дальмау.
– Не скули, не маленький, – смеясь, отвечает Агусти. – Кость цела, артерия не задета. Так что скажи спасибо – отправляешься в тыл. Получаешь право две недели поваляться в госпитале, где такие хорошенькие сестрички.
– Да даже если и страшненькие – сойдет. Пришлю вам снимочек.
– И будешь сволочью.
– Тебя послушать – так ты не прочь и сам получить пулю.
Сантакреу с шутливой наставительностью воздевает палец:
– Не забудь, кстати, что, по словам нашего патера, танго кратчайшим путем ведет в преисподнюю.
– Когда снова смогу танцевать, извещу тебя, так это или нет.
Лес-Форкес кладет винтовку на землю, отстегивает пустые подсумки. Потом поворачивает голову туда, где дон Педро Колль де Рей провожает взглядом лейтенанта Кавалье, раненного в последние минуты боя, когда красные в беспорядке отступали, спасались бегством или сдавались в плен. Санитары уносят его на носилках, придерживая почти оторванную от туловища руку. Капитан долго смотрит ему вслед, а потом в сопровождении сержанта Хикоя – его помощник Кановас погиб – обходит раненых и убитых, среди которых бродит, то и дело преклоняя колени для последнего напутствия, патер Фонкальда в лиловой епитрахили.