– Почему это должно меня касаться? – спрашивал Хамид усталым голосом.
И – наверно, чтобы доказать себе, что это его не касается никаким боком, думает теперь Наима, – он перестал подходить к телефону. И с таким же упрямым чувством отказа он отвозит ее на вокзал в воскресенье вечером. Алжир его не касается.
• • •
Свет ранней весны способен все преобразить, даже Марн-ла-Валле – обочины дорог зазеленели, а домики скрылись за купами деревьев нежного цвета. Под робкими солнечными лучами в воздухе дрожит золотистая пыль. Во время бесед с Лаллой Наима часто записывает то имя, то адрес, но прежде всего она слушает и смотрит в окно на похорошевший городок. Иногда к ним присоединяется Селина и тоже слушает, как этот человек, которого она узнала уже старым и потрепанным жизнью, рассказывает о времени, кажущемся таким же давним, как в волшебных сказках. Бывает, что Наима оставляет их разговаривать вдвоем, как тактично удаляющаяся шекспировская сводня, с той лишь разницей, что она остается в комнате и завороженно смотрит на улицу. Ей уже приятно, что из дома Лаллы она видит только такие же коттеджи, как будто вместо окон у них зеркала.
– Ты заметила, сколько спутниковых антенн в этом квартале? – спрашивает Лалла. – Раньше их не было. И вдруг все сразу появились. И с ними религиозные каналы из Саудовской Аравии, из Катара, бог весть еще откуда. Ислам вошел в дома через спутниковые антенны… Даже мой сын, самый младший, вдруг стал ходить в мечеть. Отрастил бороду. Я ничего не говорил, не хотел посягать на его личное пространство. И однажды на рынке увидел, как он побирается. Я не мог поверить своим глазам. Он просил денег на свою мечеть, преспокойно, ни от кого не таясь. Впервые в жизни мне захотелось его ударить. Я хоть их не краду, сказал он мне. А я подумал, лучше бы крал. Твои деньги, сказал он, это харам
[93], как живопись, как вся твоя жизнь, я никогда к ним не притронусь! Веришь, Наима, веришь? За это мы боролись? Мы хотели дать нашим детям свободную страну, сражались с французами, сражались с фанатиками из Исламского фронта спасения, передрались между собой, а наши дети отвернулись от нас, они стали придурками, которым я не отдал бы и десяти евро, а уж страну и подавно.
Он теребит кончики своих усов. Наиме даже на миг кажется, что он их сейчас оторвет.
– Разумеется, – добавляет он недобрым тоном, – Аллаха он любил столько же времени, сколько в детстве хомячка или собаку. Полгода – и переключился на другое. Только меня он ненавидит по-настоящему. Я единственная постоянная величина в его жизни.
Он машет руками, словно отгоняя тучу мух. Халас. Довольно. На его руках взъерошились седые волоски, старческие пятна образуют причудливый узор, который Наима рассматривает краем глаза, завороженно и чуть брезгливо.
– Ты оформила бумаги к отъезду? – спрашивает он.
– Нет.
Она ждет официального письма из музея в Тизи-Узу, которое удостоверит ее миссию на месте и позволит вкупе с поручением, которое Кристоф составил еще в январе, – оно лежит в ящике его стола, Наима так и не достала его оттуда, – запросить деловую визу. Музей несколько раз обещал прислать документ, но галерея пока ничего не получила. Иногда Наима надеется, что письмо никогда не придет. Она где-то читала, что есть черный список, список харки, и что некоторым, изъявившим желание вернуться в страну, запретили въезд. Она боится, что ее фамилия тоже фигурирует там, и признается в этом старому художнику.
– Но что он, собственно, сделал, твой дед? – спрашивает Лалла, не подозревая, что тот же самый вопрос Наима задает своим родным вот уже несколько недель, но так и не добилась ответа.
Когда она обратилась за помощью к Далиле, та смогла сказать ей немногим больше, чем Хамид и Кларисса.
– Может быть, и ничего, – предположила она. – Может быть, это был его брат. Я сама не помню, но знаю, что брата бабá убили после того, как мы уехали. Твоему отцу еще долго снились кошмары…
Чтобы не отвечать художнику, Наима сосредоточилась на виде из окна.
О жизни Али она знала лишь молчание и никогда не думала, что ей чего-то не хватает, но теперь, когда поездка стала реальностью, оно кажется ей дырой внутри собственного тела – не раной, нет, просто обширным пространством, похожим на снятые телескопами кадры из космоса, такие иногда помещают на обложках научных журналов. Она жалеет, что никогда с ним толком не говорила, и злится на себя за это, совершенно иррационально, ведь он умер слишком рано, она еще не могла попросить его рассказать историю своей жизни. Ей было восемь-девять лет – она точно не помнит, – когда он угас в своей постели. Она плохо его помнит и, когда пытается упорядочить свои воспоминания, приходит в ужас, понимая, что большинство из них имеет отношение к его долгой агонии.
В памяти Наимы Али болен. Он лежит в постели много недель. Он покрыт струпьями. Боль невыносимая. Он кричит. Кричит по-арабски. Он забыл французский. Тетки переводят Клариссе, и Наима ловит обрывки их разговоров. Али кричит, что ФНО здесь. Кричит, что его убьют, перережут горло, что надо остерегаться колючей проволоки. Кричит, что дома потеряны, потеряны поля, потеряны горы. Просит не жечь оливы. Он зовет Джамеля с разбитой головой. Зовет Акли с перерезанным горлом. А потом погружается еще глубже в слои памяти, которую болезнь сделала пористой, проваливается в нее в жару, как будто ступает по гнилым доскам. Немцы идут, предупреждает он. Говорит о лагере военнопленных на востоке Франции. Он видит нацистские формы, присыпанные снегом, как сахаром. Кричит, что надо прятаться. Ругает Наиму за то, что открыла дверь: теперь их позицию обнаружат. И с этого момента только брань вырывается большими пузырями из его рта вместе с густой пеной. Брань, когда ему меняют повязки, когда его пытаются напоить, брань, когда шевелится занавеска, когда скрипит кровать, когда танцуют тени на потолке…
И Йема говорит своим тонким голоском:
– Он обезумел, бедняга, это потому что ему больно.
Но, может быть, Али не обезумел, думает Наима теперь, вспоминая это. Может быть, боль дала ему право кричать, то право, которого он никогда не имел раньше. Может быть, потому что болит его гниющее тело, он волен наконец выкричать, что ему невыносимо ни то, что с ним случилось, ни это место, куда он попал. Может быть, Али никогда не мыслил так здраво, как сейчас, когда он бранит тех, кто открывает его дверь. Может быть, его крики подавлялись сорок лет, потому что он чувствовал, что обязан как-нибудь оправдать отъезд, обустройство во Франции, обязан скрыть свой стыд, быть сильным и гордым перед своей семьей, обязан быть патриархом для тех, кто, однако, лучше него понимал французский. Теперь ему больше нечего терять, он может орать сколько влезет. За дверью его спальни четыре маленькие дочки Хамида спрашивают, можно ли им пойти играть на улицу. Они не хотят больше слышать криков.
– Я не была на его похоронах, – вдруг говорит она Лалле.
Ей вдруг вспомнилось это.