Пока сон все туже сковывает ее мысли, нелепые цветные картинки вторгаются в так трудно придуманные фразы, и те расплываются, превращаясь то в фиалки, то в динозавров, то в висячие мосты.
• • •
Большие окна пропускают продолговатый треугольник света, он дрожит на паркете и лижет кончиком дальнюю стену. Элиза стоит в нем, закрыв глаза, свесив руки. На другой стороне помещения, в тени, ступеньки узкой лестницы ведут на второй этаж, где, кажется, тихо.
– Кристоф не приходил?
Элиза потягивается, отвечая поначалу только тихим хрустом позвонков, потом поворачивается к Наиме:
– Пришел. Он что-то для тебя оставил на стойке.
Она продолжает тянуться, словно тщательно пересчитывая все мускулы, безразличная к взглядам прохожих – может быть, даже с радостью выставляя себя напоказ. Наима открывает пластиковую папку и достает фотографии рисунков, о которых Кристоф говорил вчера. Она рассыпает их на гладкой белой поверхности стола, смотрит на все сразу, потом разглядывает один за другим. Их качество ее поражает. В рисунках Лаллы есть и тонкость, и грубость одновременно: среди его работ нет безмятежных, даже в самых недавних рисунках. Наиме нравятся люди, которые, старея, не дрябнут. Это усилие и изрядный риск: тело с возрастом хуже переносит удары. Решиться стоять прямо, не сгибаясь, – значит подставиться под перелом костей или эго. Потому-то у большинства людей позвоночный столб с годами медленно сгибается, и это похоже на обретение какого-то покоя – что для Наимы сродни отречению и придает последним произведениям стареющих художников ностальгичность виньеток, совсем ей неинтересную.
Кристоф спускается из кабинета, и Наима смотрит, как он ходит по большому светлому залу, не заговаривая с ней, разве что бросив какую-то банальность. Прежде чем отказаться от поручения, она может сделать хотя бы первую часть работы: встретиться с Лаллой. Потом всегда можно будет уклониться, думает она. Но его ей хочется увидеть. Она хочет знать, кто еще рисует так в семьдесят с лишним лет.
Роясь в библии в поисках телефона старого художника, она даже ухитряется убедить себя, что, если проявит смекалку во время их встречи, то сможет проделать всю работу из Парижа: выбить достаточно контактов и связей, и тогда произведения сами придут к ней, чтобы не пришлось покидать уюта белых стен и широких окон.
– Приходите завтра, – предлагает женщина, ответившая по телефону.
Сидя в электричке, Наима не может отделаться от странного чувства, что ступает в западню. Она вспоминает сцены из фильмов, в которых маленькая группка медленно продвигается в теснине, очень подходящей для засады. В детстве они с сестрами кричали киногероям:
– Назад! Да назад же!
Тогда они были уверены, что надо обладать глупостью персонажей фильмов, чтобы продолжать путь, несмотря на глухое ощущение угрозы, и сами они вели бы себя в разы умнее. Однако она не выходит на следующей станции и не возвращается назад. Лишь усаживается поудобнее на сиденье и грызет ногти, глядя на пригороды, проносящиеся мимо между туннелями.
Приехав, она видит только оштукатуренные бежевые домишки и улицы с именами каких-то министров Третьей республики – никакой экзотики и никакой опасности. Она идет до тупика, указанного женщиной по телефону, он носит название, какие дают улицам только в коттеджных пригородах: тупик Парка Орешников или Больших Дубов – она толком и не запомнила, – неловкая и, может быть, чуть презрительная попытка внушить жителям, что они за городом. Дом художника как две капли воды похож на соседние и на другие, на окрестных улицах. Ничто не указывает на то, что в нем живет человек искусства, ни единого квадратного сантиметра красоты или безумства нет в этом практичном строении со следами наигранного кокетства. Ни больших дубов, ни орешника. Лалла открывает ей дверь и, коротко взглянув, говорит с улыбкой:
– Замечательно, они прислали арабку.
– Кабилку, – машинально поправляет Наима.
Лалла прыскает:
– Еще лучше! Входите же.
Внутри создается впечатление, что дом обставляли, не собираясь в нем жить. Все плоско и нейтрально, от цвета стен до мебели и безделушек. Однако, если всмотреться, книги с загнутыми страницами, стопки писем, диски Айта Менгеллета
[88], рисунки, валяющиеся среди журналов под стеклянной столешницей журнального столика, постепенно, мазками, дают понять, что это жилище Лаллы Фатмы Н’Сумера. Коттедж как будто делает шаг в сторону, вырываясь из типовой жизни французского пригорода, жизни, распятой между Парижем, почти недостижимым отсюда, и Евродиснеем.
Наима невольно сравнивает этот дом с квартирой своей бабушки, где Алжир на поверхности, бросающийся в глаза и кричащий: Алжир в настенных мусульманских календарях (которые бабушка не может прочесть, как она поняла много позже и к своему немалому удивлению), в медных подносах, украшенных арабскими буквами, в фотографии Мекки и ее золоченой рамке, инкрустированной фальшивыми драгоценными камнями, в чайном сервизе, в липких финиках, которыми полны шкафчики, и в коллекции кускусниц, гордости Йемы, занимающей все полки в чулане. Алжир на плоском экране огромного телевизора, всегда включенного, всегда на арабском. Алжир в украшениях на пальцах и запястьях, в красно-желтой косынке на волосах Йемы – и в них тоже Алжир, каждый месяц она тщательно красит их хной. Но копни поглубже – ничего. Семья Наимы кружит вокруг Алжира так давно, что они уже толком не понимают, вокруг чего кружат. Воспоминаний? Мечты? Лжи?
– Прости за прием, – извиняется Лалла, наливая ей кофе. – Просто – ты замечала эту склонность французов думать, будто все алжирцы понимают друг друга? Двадцать лет я здесь, и мне кажется, что всякий раз, когда приходится иметь дело с каким-нибудь учреждением, они непременно отыщут дежурного араба, чтобы прислать его ко мне.
– У Кристофа Рейни в кабинете есть все файлы биржи труда с классификацией по стране происхождения, – отвечает Наима. – И он нанимает нас на временную работу в зависимости от национальности художников, которых выставляет.
Лалла смеется, смех переходит в кашель. Наима находит, что он похож на Хемингуэя, с белой бородой, усами слегка противного цвета и черными глазами, которые не улыбаются – улыбка появляется в морщинках вокруг глаз, но никогда не согревает радужку.
Наима думала, что проведет с ним час или два, что они обменяются именами, телефонами, адресами, описанием произведений, которые ей нужны, и она сядет на обратную электричку. Она представляла себе результативный разговор, какие обычно бывают у нее с творцами, – речи о творчестве, мнения о мире и излияния души те приберегают для Кристофа, а к ней обращаются лишь за деталями обслуживания. Но Лалла говорит с ней вразброд обо всем и ни о чем (это просто фигура речи, он говорит о своей жизни) со словоохотливостью, которая удивляет ее и мешает направлять разговор. Он делится с ней своими чувствами: эта ретроспектива для него связана со скорой смертью (рак) и он страшится и одновременно желает ее. Он не знает, хочет ли прожить так долго, чтобы увидеть ее.